Выбрать главу

Итак, я обычно панически боялся потерять время. И это было в первый раз, что мне самому хотелось отложить чтение.

Пересилив себя, я настоял на том, чтобы мне разрешили позаниматься отчетами Куокконена вдвоем с сегодняшним читателем.

Уже стесняясь своей настойчивости, я втиснулся в маленькую читалку так бесшумно, что человек, глядящий в фильмоскоп, не сразу заметил меня.

* * *

Он мог бы сидеть, но стоял, сгорбившишь над смотровой щелью фильмоскопа. Чем больше я смотрел на него, тем больше чудилась мне в этих опущенных плечах, во всей его позе печаль. Я был рассеян и, вместо того, чтобы представиться и попросить разрешения заниматься вместе с ним, все глядел, заражаясь, как мне казалось, его печалью. Меня прямо-таки распирало от этой неведомой грусти!

Но вот человек оглянулся, и я вдруг понял, что он ничуть не грустил. В его лице, поглощенном своими мыслями, не было и следа печали — одна сосредоточенность.

Он улыбнулся, улыбнулся той неуверенной, но доброжелательной улыбкой, в которой можно было прочесть: «Я еще не понял, кто вы — киборг или вспомогательное устройство, — но в любом случае я вам рад».

И я, еще ошеломленный своей нелепой ошибкой, объяснил наконец, кто я такой и зачем явился.

По-настоящему мне бы надо было разделить с ним материалы и заниматься самостоятельно, но непреодолимая рассеянность и странное любопытство к нему мешали мне сделать это.

Артем — так звали его — то и дело возвращался к просмотренному.

— Если вы не возражаете, я включу это место еще раз, — говорил он как бы сквозь зубы, с бледным от нетерпения лицом, и мы снова просматривали кусок, который я помнил уже наизусть.

Впрочем, я смотрел не столько на ленту, сколько на него. Я почти бессознательно отпечатывал в себе, в своей памяти его крепкие и все-таки дрожащие в безотчетном нервном напряжении пальцы, его пристальные темные глаза, его мягкие волосы, его мимолетную улыбку, обращенную ко мне, — мягкую, как бы извиняющуюся улыбку, но совсем короткую, тут же смываемую с лица напряженным вниманием к Куокконену.

Он не говорил со мной, пока шла лента. Только когда мы поставили аппарат на перестройку, поинтересовался, давно ли я изучаю Куокконена.

— Не так часто, — сказал он, закуривая, — встречаешь ум, подобный этому.

Я согласился.

Он нетерпеливо проверил, хорошо ли идет перестройка аппарата, и при этом, заметил я, касался пленки почти с нежностью, словно она хранила какую-то часть самого существа Куокконена.

И когда мы уже снова сидели у фильмоскопа, сказал глухо:

— В такие минуты только и понимаешь, что мир — не цветная иллюстрация к нашим теориям.

…Разошлись мы поздно.

— Ваш голос… — сказал Артем, когда мы уже расставались. — Странный вы выбрали для себя тембр… Если бы вы не говорили вещей, очень близких мне — ну, так, словно они: родились не в вашей, а в моей голове, — я бы подумал, что вы насмешничаете.

— А почему бы и нет, — не удержался я от маленькой мистификации.

— Может быть. Все может быть. Но поскольку то, о чем мы говорили, видимо, справедливо, то искренни мы были или нет, уже не имеет значения!

И вот, когда он пошел от меня, то, почти тупое в своей бессознательности, любопытство, с которым я вбирал его в себя весь вечер, вдруг осветилось каким-то странным восприятием. Я увидел его так, словно все вокруг, все, кто проходил в это время по улице, были только тени, бледные тени по сравнению с ним. И то, что он уходил, удалялся, наполняло меня невнятной, как мычание немого, тоской. Я не мог крикнуть: «Подождите», у меня не было никакого предлога, это было бы смешно. Мое внезапное отчаяние равно походило и на что-то очень серьезное, и просто на горе ребенка, который уверен, что ничто ему не заменит отобранной нынче игрушки и никогда не наступят прощение, и радость, и завтрашний день.