Весенние соблазны
Богатырева Татьяна, Соловьева Евгения
ВРЕМЯ ЛИЛИЙ
У самых дверей ресторанчика прошу его:
— Сыграй для меня.
Слова отзываются восторгом и жаром предвкушения. Глаза блестят, взволнованно приоткрываются губы.
— Играй. Только ты и рояль.
Он кивает. Да! С этих слов он — мой. Или я — его?
Мы разворачиваемся и быстро, почти бегом устремляемся вверх по Большой Никитской, навстречу людям с мечтательными и одухотворенными лицами. В их ушах все еще звучат хоралы Баха, а в наших сердцах уже… Равель? Моцарт? Скрябин? Я гадаю — что он выберет? Почему-то кажется, что Рахманинова…
Капельдинерша как раз запирает зал.
— Евгения Петровна, я принесу вам ключ завтра, — просит он.
Строгая седая дама окидывает нас скептическим взглядом и вдруг расцветает улыбкой.
— Не позже двенадцати. У третьего курса репетиция.
Она протягивает ключ, опуская глаза. Но нам нет дела до неё. Он обещал играть — а я слушать. Выбегаю на середину едва освещенного уличными фонарями зала. Я пьяна, лечу…
Подняв руки в ауфтакт, даю тон: фа диез второй октавы плюс четверть тона. Стены зала вибрируют и поют, странным гулким и стеклянным звуком.
Оборачиваюсь, смеюсь его удивлению.
— Вот почему кувшины в стенах никогда не откликались. Четверть тона! Хитро. — Он качает головой, нащупывает выключатель. Загорается люстра. — А говоришь, что не музыкант.
— Всего лишь теоретик.
Снова смеюсь. Сегодня мне все равно, что я не могу ни петь, ни играть. Сегодня мое сердце бьется: в такт его сердцу и его музыке.
Он вспрыгивает на сцену прямо через рампу. Подходит к роялю, касается крышки — осторожно, словно боится спугнуть. Ласкает ладонью, прислушивается. А я замираю, забыв дышать, будто он касается не крыла рояля, а моих крыльев.
— Любишь Рахманинова? — спрашивает он.
Оборачивается. Шальные, цвета африканского кофе, глаза полны колдовства, пальцы подрагивают. Он готов на все — ради меня, ради слушателя, которого никогда у него не было. И не будет.
— Люблю.
Пью его предвкушение, волнение, азарт. Любуюсь им, ладным и изящным, как альт Амати. Он открывает рояль, а мне кажется, что раздевает меня: вечерний воздух касается обнаженных струн, целует клавиши.
— Подожди, — останавливаю его. — Только ты и рояль.
Смотрит на меня непонимающе. Он уже там, в музыке.
Вспрыгиваю на сцену, подхожу. Глядя ему в глаза, легко касаюсь смуглой щеки, провожу ладонью вниз — плечо, грудь… Он дышит неровно, тянется ко мне.
— Только ты и рояль, — шепчу, поднимая край его футболки.
Он вспыхивает румянцем, вздрагивает. Поднимает руки, позволяя себя раздеть. Меня обдает жаром, его послушание и возбуждение откликаются острым удовольствием.
— А ты? — Прижимает к напряженным бедрам, дергает мой сарафан. — Хочу видеть тебя.
— Сначала играй.
Отталкиваю, нащупываю молнию на его джинсах. Руки дрожат, во рту пересохло — запах дразнит, требует: попробуй на вкус, на ощупь.
Еле отрываюсь от него, обнаженного. Шаг назад, глубоко вздохнуть… Сердце бьется, как сумасшедшее, губы горят. Он так красив!
— Прелюдия c-moll, — объявляет он. Кланяется, словно перед полным залом, садится.
Ловлю его взгляд, кладу ладонь на рояль, киваю. И, едва его пальцы касаются нот, меня сносит шквалом наслаждения — страсть тяжелых аккордов, порывистые, шальные пассажи и болезненные до отчаяния ноны, весенний дождь стаккато и вкрадчивые, мягкие сексты… Звуки и чувства вырываются из-под крышки рояля, вьюгой и шквалом заполняют зал, бьются о стены и вылетают в окна. Я лечу вместе с ними — живая! Горячая. Боже, спасибо тебе!
Рояль вибрирует в финальном аккорде, я — вместе с ним. Непослушными руками стаскиваю с себя сарафан. Он поднимается навстречу, нагой, пьяный, словно занимался с роялем любовью. Миг мы смотрим друг на друга, а потом — он прижимает меня к роялю и берет властно, как брал рахманиновский аккорд. Инструмент отзывается стоном на каждый толчок, моему крику откликаются вмурованные в стены кувшины-резонаторы: фа-диез с четвертью…
— Кто ты?
Голова кружится, я еще не вернулась из-за края света.
— Лилия, — отвечаю, зарываясь пальцами в черные гладкие пряди.
Он усмехается, целует меня — губы, скула, висок. Прикусывает ухо, ласкает языком. Я выгибаюсь, шепчу:
— Дан… я хочу еще.
Он прижимает крепче, пробегает пассажем вдоль спины — у него очень сильные и чуткие пальцы. Откликаюсь стоном: h-moll. Чувство полноты сбивает дыхание, смешивает тональности. Я хватаюсь за его плечи, впиваюсь в губы — и двигаюсь, двигаюсь навстречу: тема сплетается с противосложением в порывистой фуге фа диез, танец на нотном стане, шелк полированного дерева и слоновая кость клавиш, звон сопрановой струны и глубокая вибрация басов. Я — рояль, я — его музыка, я — он…
Щелкнул пульт, и прелюдия Рахманинова оборвалась. Черно-белые кадры воспоминаний улеглись обратно, в холодный сундук памяти, к таким же драгоценным кадрам. В читальном зале повисла тишина. Пусто. Холодно. Мертво. Только доносится шум Петровки, еле слышно гудит кондиционер, а из абонемента долетают обрывки голосов: студенты всегда сдают книги в последний момент.
Я посмотрела в окно. Прямо напротив — афишная тумба. Крупными буквами: «Сергей Рахманинов. Концерт для фортепиано с оркестром. Исполняет Даниил Дунаев». И портрет: узкое лицо, известное всем почитателям классической музыки.
Он пришел без двух минут шесть.
— Лилия Моисеевна здесь? — звучный драматический тенор взлетел на второй этаж, минуя две закрытые двери.
Миг я слушала собственное сердце: откликнется? Промолчит? Застучало. Я улыбнулась, вдохнула запах старой бумаги, провела пальцем по резной спинке кресла, наслаждаясь ощущением дерева, и сбежала вниз.
— Лилия Моисеевна, вас спрашивает господин Дунаев! — встретила меня девушка, работающая на абонементе. Удивленный прищур, поджатые губы.
Я в ответ пожала плечами и пошла навстречу Дану.
— Здравствуй, — сказали мы одновременно и так же одновременно улыбнулись.
Он рассматривал меня, словно ожидал вместо тридцатилетней барышни а-ля синий чулок увидеть Анжелину Джоли. Я же рассматривала нити седины, еще больше заострившийся подбородок и проваливалась в почти позабытую за шесть лет разлуки атональную симфонию его чувств.
— Ты совсем не изменилась.
— Ты совсем не изменился.
Сказали в унисон, с сожалением и восхищением. Только один — правду, а второй — ложь.
Дан протянул букетик фиалок, поймал и поцеловал руку.
— Пойдем со мной, — то ли попросил, то ли велел он. — Ты мне нужна сегодня. Очень.
Я кивнула, бросила за спину: «Ниночка, закройте сегодня сами!» — и вышла в гудящую моторами и клаксонами майскую жару.
Мы шли быстро, почти бежали: наперерез Тверской, к Большой Никитской. На бегу перекидывались рваными, ненужными фразами: «Как ты?» — «А ты?» — «Отлично», — просто чтоб услышать голос. На нас оборачивались, кто-то даже сфотографировал. Зрелище и впрямь было странное: породистый джентльмен в белой рубашке и при бабочке тащит за руку девицу в длинной юбке и мешковатом свитере, с живыми фиалками в растрепанной прическе, при этом оба смеются, словно подростки, а с афиш на все это строго смотрит его же лицо.
Около служебного подъезда вышагивал Николаич, продюсер Дана. Он ругался в телефон и шарил глазами по толпе. Едва заметив Дана, Николаич помчался навстречу, распихивая перекуривающих перед концертом оркестрантов.
— Где тебя носит! Черт бы тебя побрал! — заорал он шепотом, чтобы не привлекать внимания телевизионщиков: те уже брали интервью у профессора Шнеерсона, некогда учившего сегодняшнюю звезду. — Это еще кто?
— Черт. Уже побрал. — Я изобразила голливудскую улыбку лично для него. — По просьбам трудящихся.
— Черт… — Глаза Николаича на миг приобрели квадратную форму, но губы уже складывались в светскую улыбку. — Лилия… э… Моисеевна, счастлив встрече. Не узнал.