— Лилия Моисеевна? — Он неуверенно улыбнулся. — Аристарх Михайлович сказал, вы можете посоветовать литературу для диплома…
Литература, рояль, диплом, концерты в Москве и по всему миру — девять лет счастья. Он отдавал мне все, до донышка: любовь и боль, страх и нежность. И получал сторицей: публика обожала его, циничные музыковеды плакали, когда он играл двадцать третий концерт Моцарта. А я… я была очень осторожна. Чревоугодие — смертный грех. Мне хотелось жить и хотелось, чтобы жил он. Слишком хорошо я помнила тот недописанный «Реквием» и того мальчика, сгоревшего мотыльком. Помнила, как умирала вместе с каждым, кто играл для меня на последней струне. Наверное, я постарела… и потому шесть лет назад на вопрос «кто ты?» ответила правду.
После концерта тихий и грустный Николаич держался в стороне, даже не подошел поздравить Дана. Он боялся — моей мести, мести Дабл-Ве. Глупый. Кому он нужен, пустой и обыкновенный? Это вокруг Дана и Федосеева вьются поклонники, телевизионщики, оркестранты и уборщицы. Сегодня всем перепало немножко волшебства.
— Забудь о них, Андрей Николаич, — утешила я продюсера. Его страх я забрала. Просто забрала, не срезонировала — ни к чему мучить человека зря.
К гостинице мы снова шли пешком. Опьянение схлынуло, больше не хотелось ни петь, ни летать. Страх Николаича оказался лишним. А может, я сама боялась стать такой же, как Дабл-Ве, как десятки Дабл-Ве: вечно голодных, не способных остановиться, в погоне за едой забывшими, кто и что они есть. Меня все еще преследовал страшный запах мертвечины.
Уже в номере он спросил:
— Зачем ты меня обманула, Лили? Они мне все рассказали.
Я пожала плечами. Обманула? Ни разу.
— Почему ты не захотела дать мне… — он осекся перед словом «бессмертие».
— Чуть позже, Дан, ладно?
Он кивнул, в темных глазах отразилась боль — моя боль. Смешно… Такие, как я, не могут чувствовать сами. Но почему я никогда не достаю из холодного сундука памяти самый первый кадр, свою музыку? Ведь когда-то и под моими пальцами стонал и пел орган, и мой голос возносился к сводам собора…
Его губы были горькими и солеными, а руки нежными, как никогда. Наверное, он опасался помять мои крылья — те крылья, которые снились ему, виделись в угаре струнной страсти. А я целовала длинные ресницы и острые скулы, и впервые чувствовала его, но не была им. Мое сердце билось не в такт, и я шептала не его фразы. Зеркало треснуло.
— Прости, Лили. Я… мне все равно, кто ты. Я не верю! Слышишь, не верю!
Он схватил меня, поставил перед зеркальной дверцей шкафа.
— Ты отражаешься. Ты теплая. Ты… настоящая.
Плакать или смеяться? Так трогательно…
Я улыбнулась, провела пальцем по его губам.
— А Веронике ты поверил.
— Ты не такая.
— Такая, Дан. Просто немножко постарше и капельку поумнее. Надеюсь. — Я погладила его по щеке: горячая, чуть влажная кожа, колючие щетинки. Как же приятно чувствовать! — И я не дам тебе бессмертия. Никакого.
— Почему? Я не достоин?
От детской обиды в его голосе я засмеялась.
— Господи, Дан… какой ты… Они тебе сказали, чем приходится платить за бессмертие?
— Я не верю в такую чушь. Душа не товар.
— Помнишь, ты спрашивал, почему я никогда не сажусь к инструменту? Почему не пою, хоть у меня все в порядке и со слухом, и тембром, и с диапазоном? Это и есть цена. Я мертва, Дан. Нет вечной жизни, понимаешь? Есть вечная смерть. От моей музыки остались лишь воспоминания. Но мне не больно. Потому что мы не можем чувствовать. Только отражать и резонировать… а все, что тебе наговорили Дабл-Ве, бред голодной нежити.
— Не такой уж и бред…
— Погоди, Дан. Тебе кажется, что я живая, да? Теплая, и сердце бьется. Но это твои чувства, твое тепло. Эхо твоего сердца — у меня его нет. Я люблю тебя твоей любовью. Болею твоей болью и счастлива твоим счастьем. Я живу твоей жизнью, Дан, разве ты не понял? С ними ты через год станешь пустым, как все эти теледивы и фабрики звезд. А со мной сгоришь к сорока пяти. Ты уже седой.
— Поэтому ты и ушла, Лили?
— Разумеется. Я не хочу, чтобы…
— Значит, говоришь, я для тебя еда? — он разглядывал меня, словно пришпиленную к гербарию бабочку. — И как, вкусно?
— Да. Очень.
Дан все еще пах тем особым запахом лакированного дерева, сценической пыли и горячих струн. Но в глазах — чернота, и запах чужой, опасный.
— Люблю тебя, Лили, — шепнул он, укладывая меня на постель, и впился в губы.
Я откликнулась стоном: h-moll. Я — твой рояль, я — бабочка на булавке…
Боль. Счастье. Все смешалось, разлетелось — и погасло.
Комната полна перьев. Мягких, легких, светлых — как она. Ловлю одно, касаюсь им своих губ: влажных и соленых. Вдыхаю её запах.
— Теперь ты никогда не оставишь меня, Лили.
Оборачиваюсь, смотрю на смятую, в темных каплях постель, все еще хранящую её тепло и ее форму. Перевожу взгляд на перо, то, что касалось моих губ. Алое. Единственное алое.
— Ты здесь, Лили?
«Здесь», — шепчет ветер за окном: F-dur, модуляция в e-moll, тревожным диссонансом малая нона и пассаж острых секунд.
Закрываю глаза и ловлю губами мелодию — незнакомую, пряную. Она скользит по лицу, ласкает руки, щиплет за кончики пальцев.
— Бессмертие стоит души, — говорю Лили.
Она молчит, не спорит.
Сажусь за рояль, кладу слипшееся перо на пюпитр, руки замирают над клавишами. Самый сладкий миг, когда та, что ускользала, дразнила — уже твоя, но еще не знаешь, какова она на вкус и на ощупь.
— Для тебя, любовь моя. Всегда для тебя, — говорю ей и касаюсь нот.
Лилейные белые обжигают льдом, острые осколки диезов режут пальцы. Больно! Рояль стонет квартой f, срывается на скрип и визг.
Руки отдергиваются.
— Лили?
Она молчит. Злыми глиссандо шуршат автомобили, параллельными квинтами — чужие голоса под окнами.
Страшно, тошно. Играть, скорее играть — Моцарта, двадцать третий концерт, он освятит любую ночь. Вытираю пальцы о платье, что валяется на рояле. Отбрасываю прочь: оно взметывается черными крыльями, планирует на постель и падает, накрывая…
— Лили?!
Под шелком рисуется силуэт, шевелится, вздыхает… Мерещится! Зажмуриваюсь, беру первую ноту. Визг, отвратительный визг!
Вскакиваю, подбегаю к зеркалу. Смотрю на свое отражение, провожу пальцем по стеклу.
«Бессмертие стоит души?» — шепчет Лили прямо в ухо, проводит ладонями по плечам. Но в зеркале — только я, рояль и пустая постель.
Евгения Сафонова
ПАПАГЕНО
Игла опустилась на проторенную дорожку пластинки с хирургической точностью: захрипела помехами пауза, а затем весело чирикнула флейта. Каким образом Лёшке удавалось сразу найти нужную композицию на стареньком патефоне?
— Начнём с чего-нибудь попроще. Барокко, классика, модерн?
Я со вздохом отняла чашку от губ. Начинается…
С первого дня нашей совместной жизни Лёшка обеспечивал мне кофе в постель, приправляя его сливками классической музыки — и очень скоро превратил моё утро в ежедневную музыкальную викторину. Победитель прошлого конкурса Чайковского был неумолим в намерении спасти свою благоверную, вытянув её к классическому Олимпу из пропасти любви к музыкальным орнаментам Стинга и ностальгическому свету Битлов.
— М… точно не модерн. А для барокко слишком легкомысленно, — патефон разразился баритоном, разливающимся немецким соловьём. — Ага! Ну это, знаешь ли, даже слишком просто. Опера, немецкая, классическая? — Лёшка утвердительно кивнул. — Моцарт?
— Верно. А какая именно?
— Ох, — я прикрыла глаза. Весёлый мотивчик, высокий регистр, птичьи переливы флейт… Что-то до боли знакомое. — Ну… может быть… эм…