Я хочу зажечь лампочку, но Силыч останавливает меня:
— Подожди, посумерничаем. — И, опершись локтем о стол, подперев ладонью голову, улыбнулся, откашлялся и запел:
Ивашкин подхватывает:
Новиков-Прибой поет, вернее, играет песню, весь отдаваясь ей. Жестами, взглядом, мимикой он передает переживания сына, который задумал жениться, но «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь».
Печаль и слезы в голосе Силыча, он закачал головой, ухватившись за нее обеими руками, отвернулся от стола, и отсветы раскаленных в печи углей затрепетали на бритой его голове. И, глубоко вздохнув, безнадежно махнув руками, он горестно, с надрывом выкрикнул:
— Эх!
— Веселый разговор, — подхватил Степан Максимович и скосил глаза на окно, за которым догорала заря. — Эх, развеселый разговор!
Старинная, простая и трогательная своей простотой песня рассказывала, как взял сын саблю, «саблю остру и зарезал сам себя…» Очарованный этой песней, мягким задушевным голосом Силыча, его игрой, звонким рыдающим тенором Степана Максимовича, я жадно слушал, и в далекое-далекое прошлое уносила меня песня.
В стародавние те времена, когда сложили ее, сын не мог ослушаться отца, не мог он и жить без любимой, и «его буйная головушка покатилась по траве».
Тишина в избушке, слышно только, как потрескивают угли в печи. И опять мягко и печально возникает песня:
Две любимые песни были у Новикова-Прибоя: «Как задумал сын жениться» и «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там». Должно быть, первая напоминала ему родину, жизнь в селе до призыва на военную службу, а вторая напоминала моря, дальние плавания, товарищей-матросов. Первая песня трогала сердце печалью и жалостью, а во второй звучало буйство молодости, широкой и вольной, как морские просторы.
поет Силыч, окидывая сияющим взглядом ровную гладь половодья.
Мы плывем затопленными лугами мимо торчащих из воды кустов, мимо старых, по колено в воде стоящих, перекрученных дуплистых ветел; плывем на утлом долбленом челне к озеру Имарка, возле которого живет мордвин Кузьма Петрович Косов. На корме сидит Степан Максимович, гребет широким, похожим на лопату веслом. На дне челна лежат ружья, сумки с продовольствием и охотничьим припасом, чучела уток и тетеревов. Под челном тихо журчит вода. На ясном небе горит золотое солнце, и гладь половодья местами так ярко отражает солнечный свет, что больно на нее смотреть. В лицо дует влажный ветерок, морщит воду, точно набрасывает на нее затейливо сплетенные, с мелкими ячейками сети. А высоко над половодьем летают стаи уток. Такого количества дичи я еще не видел никогда. Вот так иногда на закате осеннего дня летают над московскими крышами вороньи и галочьи стаи, но здесь утиных стай — десятки. Они то сбиваются в тесные косяки, то разлетаются веером, то рассыпаются четками по голубой эмали неба.
Справа на горизонте в бирюзовой дали виднеются серые крыши какой-то мордовской деревни, а слева надвигается высокий ольховый перелесок, затуманенный розово-зеленой дымкой. Когда мы проплываем совсем близко от него, я замечаю на ветвях ольхи лопнувшие красноватые почки и проклюнувшуюся в них зелень зарождающихся листьев. Узорчатая тень ольховника покрывает челн, по нему бегут солнечные зайчики. Потом мы пробираемся кустами ивняка, осыпанными пушистыми, похожими на светло-желтых пчел цветами, и снова выплываем на простор.
— Вот и Вад, — говорит Степан Максимович.
Но так широко половодье, что я не могу понять, где стоит полая вода и где проходит река. По каким-то непонятным для меня приметам Ивашкин определяет затопленные берега и ведет челн по руслу реки, поворачивая то вправо, то влево. Впереди опять возникает ольховый перелесок, по мере того как челн приближается к нему, перелесок становится выше. Он — как остров среди моря; рядом с ним большой рыжий бугор, на котором темнеют изба, рубленый двор и плетень огорода.