Вот в таком состоянии в один апрельский день стоял я у окна и смотрел, как за окном с крыши капель бежала. Каждая капелька, словно призма, солнечный свет преломляла, и каждая капелька, пока на землю падала, на какую-то долю секунды, неописуемой красоты и блеска радугой вспыхивала. Вдруг будто кто сказал мне: «Ну чего ты нос повесил? Ну что у тебя отняли? Ничего не отняли: и березки, и елочки, и голубые лужицы ты увидать можешь, и тетеревиную песню, и вальдшнепиное хорканье услышать — все это осталось, все это твоего сердца коснуться может. Если что и отняли — так несколько мертвых птиц, убитых тобой. Так разве это самое главное? Ну, запретили охоту, а весеннюю землю, просыпающееся болото, покрасневшие от взбухших почек березняки, тетеревиные токовища на опушках чернолесья и все, что дает весна, любить тебе никто не запретил. Ну и люби ты землю по-прежнему глубоко и радостно». Подумал я так и решил завтра же без ружья в лес отправиться. И, поверишь ли, перед сном, как бывало, охватило меня нетерпение, волнение, одному охотнику понятное. Завел я будильник, стрелку на два часа поставил, чтобы на тетеревиный ток до рассвета прийти, и пораньше спать лег. И, как бывало перед охотой, будильник-то завел, а сам через каждые полчаса с подушки голову поднимал, на стрелки посматривал: не пора ли вставать? Не дождался, когда будильник прозвонит, без четверти два встал и одеваться начал. Оделся, ремнем с патронташем опоясался и руку к ружью протягиваю. Понимаешь, машинально подпоясался, по привычке к ружью потянулся, и когда рукой ложи коснулся — опомнился. Снял патронташ и поскорее из дому.
Ночь была густо-синяя, колкая. Звезды крупные и, как всегда ранней весной, сильно мерцают, будто золотые ресницы раскрывают и опять смежают. Земля морозцем прихвачена, лужицы ледком подернулись. Наступишь на такую лужицу — и разбитый ледок, словно тонкое стекло, прозвенит.
От моего дома до токовища километра четыре, сначала сосновым лесом, потом березняками. Все последние дни стояли ясные, золотисто-синие, солнце хорошо светило и грело. Разогретые за день сосны даже теперь, ночью, смолистым запахом обдавали, и хвоей гуще пахло, не то что зимой. А в чернолесье сквозь сетку березовых ветвей звездочки играют. Хорошо в такую ночь шагать по просекам, наблюдать, как тихо-тихо подкрадывается утро.
За березняками, на окраине болота — большое поле, на нем у меня два шалаша поставлены: ближний — недалеко от березок, здесь тетеревиный ток каждую весну бывает; дальний — у болотной заводи, в этом шалаше я иногда с кряковой уткой сижу, селезней бью. Подошел я к ближнему шалашу, минут пять постоял возле него, огляделся, послушал. Звезды слегка меркнуть начали, небо на востоке едва заметно посветлело; скорее не глазом, а сердцем почувствовал, что посветлело. Тишина стоит такая глубокая, такая колдовская, какая только ранней весной в предутре бывает. И вдруг почудилось мне: где-то прозвенел разбитый в лужице ледок. Что это: зверь неосторожно прошел или человек в глухую эту пору сюда забрался? Если человек, то понятно, зачем он пришел. Охота запрещена, а этот браконьер и в ус себе не дует. Ну подожди, думаю, я тебя проучу. И еще подумал: «Как хорошо, что я надумал сегодня в лес пойти!»
Стою, чутко слушаю, зорко по сторонам смотрю. Тихо. Потом не то увидал, не то померещилось, будто тень по полю проплыла и в дальнем шалаше скрылась. Тут и я в свой шалаш залез, решил подождать, когда «тот» утку на воду пустит и селезней бить начнет: тут-то я его и накрою!