— Кто?
— Модриян.
— Модриян злиться не умеет.
— Все равно я его терпеть не могу! — надулась она. — Он противный. Табак нюхает. И вообще противный. Говорят, что он бьет жену. Ты ведь слыхал? За то, что она пьет. Я бы тоже пила, если бы у меня был такой противный муж. Знаешь, по ночам он ее таскает в погреб. Нет, не таскает, прямо сталкивает вниз с лестницы. А когда она поднимается, он заставляет ее пить вино из бочки через резиновую трубку, а потом ее этой трубкой бьет. Трохова Ера говорила нашей Иване. Брр! Ты не веришь?
— Верю, — пробурчал малый. — А теперь молчи!
— Постой-ка, я тебе еще кое-что скажу. На прошлой неделе он опять ее избил. В воскресенье ее не было в церкви. И я слыхала, как он сказал священнику: «Лежит, лежит наша мамочка, лежит. Печеночка. Почечки. Что поделаешь, господин священник…»
— Да замолчи же! — сердито прошептал малый и отодвинулся, сколько было возможно. Места было мало, и он чувствовал рядом с собой ее теплое тельце, а на своем лице — ее волосы. Это тревожило и волновало его. И кроме того, он сердился. Теперь уже не только из-за того, что Кадетка застигла его за подслушиванием, а еще больше из-за боязни, как бы она не услышала, что Модриян скажет о нем, — хотя она была всего лишь девятилетний несмышленыш. Он хотел было уйти, но его охватило упрямство, он остался и стал смотреть сквозь закопченное стекло.
Отец тем временем отложил пилу и стал не спеша поглаживать ладонью горбинку своего орлиного носа. Он это делал каждый раз, когда что-нибудь приводило его в замешательство или когда ему надо было о чем-то поразмыслить. Он не проронил ни слова. Сел на колоду и указал Модрияну место рядом с собой.
Модриян понюхал щепотку табака, высморкался и застонал:
— Ох, Андрейчек, посидел бы я, еще с каким удовольствием посидел бы с тобой! Да некогда, куманек, некогда! Вот сей момент вспомнил, что должен сегодня отвезти Лудвика на станцию. В Падую едет. В ниверситет. В ниверситет! — повторил он со значением и обширным носовым платком утер висячие усы.
— В университет! — твердо произнес отец. — Впрочем, по-нашему говорится «во всеучилище», — добавил он, так как неизменно ополчался против слов, которые казались ему хоть сколько-нибудь похожими на итальянские.
— Верно, во всеучилище, — с трудом одолел Модриян новое слово. — Юс будет штудировать.
— Право будет изучать! — повторил отец.
— Во-во, право, — закивал Модриян. — И если все будет хорошо, станет адвокатом, адвокатиком. Доктором будет, докториком. И в Толмине откроет свою контору, конторочку.
Отец снова приложил ладонь к носу, но не проронил ни слова.
Модриян опять понюхал табаку, чихнул, обтер усы, а потом кивком головы указал на дом и спросил притворно-невинным тоном:
— А твой так дома и останется?.. Те-те-те, вот бы жалко было, так жалко! Такая светлая голова, головушка, и останется в вереске, вересочке, в этакой тени!
Он поцокал языком, сочувственно покачал головой и оглядел наш бесплодный теневой склон.
Отец медленно поднялся, упер руки в бока, выпрямился и в свою очередь обвел взглядом свое поросшее вереском владение.
— Гм, вереска у меня и правда хватает, — серьезно подтвердил он. — Но только ни разу, сколько живу, не слыхал, чтобы вереск как-нибудь влиял на голову. А что касается тени, не замечаю, чтобы ваши головы, которые всегда на солнечной стороне, были светлее наших, на которые падает тень от склона.
Говоря так, отец все равно что пальцем показывал на Модриянова Лудвика, который за одиннадцать лет с трудом одолел восемь классов гимназии и только с третьей попытки с грехом пополам сдал экзамены на аттестат зрелости.
Выслушав отца, Модриян вобрал в себя воздуху и вытянул шею, точно подавился слишком большим куском, а потом несколько энергичнее, чем обычно, вытер усы и снова нацепил на лицо свою профессиональную улыбочку. Эта фальшивая улыбка уже изрядно пообтрепалась — ведь Модриян прошел с нею долгий и победоносный путь от бродячего коробейника до лавочника, трактирщика, землевладельца и обладателя трех домов. Она так приросла к его лицу, что он не мог от нее отделаться, как, разумеется, не мог отделаться и от свой души, оставшейся душой коробейника. Если ему случалось съязвить, он делал это весьма осторожно и выбирал только таких бедняков, которые не могли добавить ни крупицы к его богатству. Сам же на уколы отвечал улыбкой. Кожа у него была толстая, и его невозможно было пронять настолько, чтобы он забыл свой жизненный девиз: «Без грошика нет лиры, без лиры нет тысчоночки! Лавка вырастает из лавчоночки! Лавочнику все позволено, только не обижаться на покупателя!» Потому и отцовские слова, как они ни были резки и метки, не слишком глубоко его задели, и он ответил ненатурально громким смехом: