— Засыпай, друг-приятель, засыпай!
А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.
Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.
Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана[20] и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом:
— Пейте и убирайтесь!..
Я забился в угол у печки и оттуда со страхом и гордостью глазел на деда. Он был гневен и величав, точно пророк из иллюстрированного издания Ветхого завета. Всем была известна его необычайная вспыльчивость, вошедшая у односельчан в поговорку. Поэтому реквизиторы переглянулись; кто, мол, отважится обрушить лавину. Отважился Стрмар. Во-первых, потому что являл собою живое воплощение девиза «Богу — богово, а кесарю — кесарево!», а во-вторых, потому, что, будучи, вообще говоря, неплохим человеком, уже несколько очерствел на своей проклятой поджупанской должности.
— Андрейц, ничего не поделаешь, придется коров отдать, — сказал он спокойно и деловито.
И тут дед восстал против закона, как может восстать только старец, разменявший девятый десяток. Он изрыгал проклятия, ругался и шумел так, что тряслись его увядшие щеки и подбородок. Комиссия притаилась и терпеливо ждала, когда гроза отгремит и дождь проклятий иссякнет. Стрмар барабанил пальцами по столу, Юльчек, развернув перед собой чистый лист бумаги, бережно поглаживал его ладонью, а Доминик Тестен, уже успевший хлебнуть до этого, опрокидывал стопку за стопкой. Все сидели тихо, только Тестен ерзал своей широкой задницей по скамье и огромным грязным платком вытирал обширную потную плешь, бледную и морщинистую, как неудавшийся блин. Он первым подал голос.
— А-андрейц!.. — возопил он и развел короткие руки: мол, чего зря упираешься, война есть война.
— Молчи! — гаркнул дед, словно ужаленный змеей. — Еще ты меня учить будешь, ты — палач жандармский!..
Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.