— Отец, вы простудитесь! Пустите, я сама.
— А ну-ка, убирайся! Прочь! Немедленно! — зашумел дед, но звучало это ласково, счастливо и гордо. — Простужусь? Это я-то? Да я, как говорится, в воде родился! И в мои годы кости уже все равно что деревянные. А хоть бы и простудился. Эка невидаль! А вот тебе… да что мне тебя учить, сама знаешь, что женщине не след лазить в воду об эту пору… Ну, чего стоишь? Кошелки неси, корзины, мешки, сумки. И простыню. Простыню!..
— Простыню!.. Ну да, конечно! Простыню. Чтобы на берегу разостлать. Простыню, — повторила совсем растерявшаяся от счастья мама, взмахнула руками и нагнулась, как бы уже расстилая простыню.
— Ясно! Не выкладывать же нам хлеб на грязную траву, — благодушно подтвердил дед, осторожно ставя выловленные мешки на берег. — Да печь затопи! Дров-то побольше наложи! Буковых поленьев, чтоб она как следует накалилась. Из хлеба насушим сухарей и уберем в амбар. Все четыре закрома засыплем. До весны хватит. Да что я говорю? До лета! А может, и до осени. Зря транжирить не будем.
— Нет, нет. Не будем, — истово поддержала его мама.
Солдаты поставили повозку на колеса, дед пожал руку кадету и при помощи жестов и пяти-шести известных ему немецких и хорватских слов попытался пригласить его зайти, когда он будет поблизости.
— Ано, ано! — согласился кадет.
— Ано? — насторожился дед и вопросительно посмотрел на маму.
— Бог знает, что он говорит, — пожала она плечами. — Может, знаком с нашей Анной?
При этих словах кадет расхохотался, поняв суть недоразумения.
— Чех, — показал он на себя. — Чех!.. По-чешски «Ано» — да, да! — дважды повторил он, энергично кивая головой.
— Он чех, — сказала мама.
— Слышу, слышу. — Дед приосанился, потрепал кадета по плечу и повторил — Ано, ано — да, да.
— Да, да, — смеялся кадет, показывая ровные мелкие зубы. — Словани…
— Славяне. Конечно. Уж это да! — кивал дед.
— Да, да! — еще раз, уже серьезно повторил кадет и пустился догонять свою повозку.
Мама сбегала в дом за простыней, расстелила ее и смотрела, как дед бережно кладет на полотно первый мешок, развязывает его, осторожно вытаскивает намокшую буханку, взвешивает ее на ладони, целует и укладывает в кошелку. Мама улыбнулась, и мы благоговейно приступили к священному делу. Со священным трепетом мы вынимали размокшие буханки из мешков и бережно укладывали в корзины и сумки.
— Теперь хлеба у нас будет во сто раз больше, чем у Тасича. — злорадно заметила младшая сестренка, имея в виду скупого солдата-боснийца, который давал маме на сохранение свою пайку хлеба, чтобы товарищи ее не съели.
— Тихо! — строго сказал дед. — Думай, будто ты в церкви!
И в самом деле, было торжественно, как в церкви. Небо прояснилось, задул мягкий, почти теплый ветер, отряхивавший с ветвей дождевые капли, сверкавшие в лучах заходящего солнца. На душе у нас было празднично и светло, и мне даже чудились в вышине звуки органа.
Но это был не орган. Это были отдаленные звуки гармоники.
На Просеке показались коренастый венгр Хёшу, рьяно растягивавший мехи, жена Войнаца, женщина лет тридцати, и две ее младшие сестры, Ката и Тина. Дед сердито нахмурился, мне тоже стало не по себе.
Дом Войнаца, нашего соседа, до которого от нас было каких-нибудь десять минут ходу, дед называл Содомом и Гоморрой. Что это такое, я точно не знал, хотя несколько раз специально перечитывал то место в Священном писании, где говорится об этих двух городах. Однако я догадывался, что там делается что-то грешное и нехорошее, и ждал — когда-нибудь и дом Войнаца постигнет та же страшная небесная кара. Мама не пускала меня туда. Но когда я проходил мимо, направляясь куда-нибудь, я почти всегда заворачивал к Войнацу, хотя и не переступал запретного порога. Я останавливался под раскидистым орехом, росшим во дворе: под ним сидела и плела на коклюшках кружева младшая дочь Войнаца, пятнадцатилетняя Юстина. Она была худенькая, слегка веснушчатая, с невероятно густыми рыжими волосами, заплетенными в толстую и длинную косу. Она напоминала и теперь напоминает мне те «дивно прекрасные» существа на свидетельствах о первом причастии, существа, о которых я и по сей день не дознался, то ли это шестнадцатилетний Иисус Христос, то ли ангел-хранитель, то ли некая дева, то ли еще кто-то. Юстина была на редкость неразговорчива и робка — «несчастный ребенок», как говорила наша мама, — и все-таки приятно было сидеть рядом с нею и смотреть, как ее тонкие, почти прозрачные пальцы перекидывают коклюшки и с молниеносной быстротой втыкают булавки в подушечку. Под орехом обычно лежала старая Войначиха. Она была разбита параличом, но не вызывала у меня ни малейшей жалости, такая она была неопрятная, надоедливая и, как мне казалось, презлющая старуха. Она без умолку ворчала, шипела или визгливо бранилась, а Юстина липовой веткой отгоняла от нее мух, поправляла подушку, перекладывала ее неподвижные ноги и руки — у меня они вызывали такое отвращение, что я не мог бы прикоснуться к ним ни за какие сокровища в мире, — и с ангельским милосердием всыпала табак в широкие черные ноздри ее задранного кверху набрякшего носа, который блестел, точно смазанная маслом опухоль. Время от времени к старухиному ложу, прихрамывая, подходил старый Войнац, малорослый и невидный собой, но очень симпатичный человечек. Он смахивал на старого, ощипанного воробья, который из последних силенок полетывает по саду, покорно ожидая первого заморозка, чтобы расстаться со своей усталой, крохотной, теплой душой и где-то закоченеть навсегда. По всей видимости, в доме Войнацу не давал покоя шум, потому что он целыми днями толокся во дворе. Кроме того, он, наверное, вообще был беспокойного нрава, и ему нигде не сиделось. Бывало, и пяти минут не утерпит на одном месте — вздохнет, встанет, сделает несколько шагов, поглядит на небо, словно стараясь угадать погоду, потом опять опустит свое тщедушное, костлявое тельце на землю, покосится на дом и снова вздохнет. В доме стоял гам, как в потревоженном осином гнезде. То и дело входили и выходили солдаты, награждая пинками Венчека и Пепча — сыновей молодого Войнаца, грязных и оборванных мальчишек моего возраста, сидевших на пороге и с громким чавканьем и хлюпаньем обгладывавших кости. Дверь была распахнута настежь, так что я видел все, что делалось в прокопченной сводчатой кухне, которую перегораживал длинный стол. У низкого разваливающегося очага размашисто орудовала довольно упитанная женщина — молодая Войначиха, жена старшего сына Войнаца. Возле стола вертелись ее сестры Ката и Тина — переставляли с места на место бутылки и тарелки, то и дело взвизгивали, а потом закатывались хохотом, похожим на ржание, и хлопали солдат по рукам. Звуки гармоники сменялись треньканьем сербской тамбурицы или балалайки русских военнопленных, работавших на военной подвесной дороге. Старый Войнац морщился, точно от сильной головной боли, вздыхал и елозил по земле, и в конце концов между нами почти каждый раз происходил короткий разговор, всегда одного и того же содержания: