Выбрать главу

— Ксендзы и охранники — лучшие друзья. Всей своей тяжестью они навалились на Литву. Прибавь к ним еще фабрикантов — и вот, как говорит учитель истории, настоящий триумвират!

Прочитав какие-то мои стихи, он вернул мне рукопись и сказал:

— Как ты можешь писать о прелестях весны, когда наших товарищей в охранке избивают и пытают электричеством?..

Мне стало стыдно за свои стихи, но я начал объяснять:

— Человек не может жить без красоты природы, без любви…

— Не это нас теперь должно занимать! — говорил Витаутас. — Ты лучше погляди, что творится вокруг… Вот была одна гимназия посвободней — реальное… Единственная на всю Литву… И ее реакция успела придушить. Мерзость… В твоих стихах вдобавок есть что-то от Сруоги, от этих его «Троп богов»… Не такая поэзия нам нужна…

Витаутас говорил очень много — обычно он отделывался коротенькими фразами:

— Надо писать ясно, а твои стихи нельзя понять…

— …Это уже лучше: чувствуется кое-какой протест против подлецов…

Почитав стихи из альманаха «Дайнава», изданного эстетами в Каунасе, Монтвила сказал:

— Сопли…

И не вдавался в объяснения, почему он так считает.

Однажды он повел меня в Дягучяй, предместье Мариямполе, где, кажется, его дядя строил для себя деревянный домишко. На бутовых камнях кое-как держался сруб. По наклонной доске мы забрались в этот домишко, где привольно гулял ветер, сметая со стола рукописи поэта. Витаутас познакомил меня со своей матерью и сестрой — портнихой, которая, как я узнал впоследствии, помогала брату учиться, кормила его и одевала. Кажется, это был единственный раз, когда Витаутас извлек из стола толстую тетрадь в черной обложке и подал ее мне. Я полистал ее.

— О, ты уже много написал!

— Все чушь, — сказал Витаутас, и я даже не успел ничего прочитать, как он забрал у меня тетрадь и сунул в ящик стола. — Писать надо так, чтоб никто не мог читать спокойно. А как это делается — не знаю…

Он не любил почти всех наших поэтов, публиковавших стихи про любовь, природу, смутные мысли и грезы. Нравилась ему лишь поэзия Юлюса Янониса — он с восхищением читал его стихи.

— Надо писать так, как писал Янонис, но я так не умею, — говорил он.

Часто мы встречались втроем — Казис, Витаутас и я. Мы с Казисом разбирали стихи какого-нибудь поэта или говорили о свежем номере журнала, а Витаутас молчал и, кажется, думал свою все ту же сумрачную, тяжелую думу. Потом, подняв красивую голову — темные густые кудри, высокий лоб, пронзительно-синие глаза, страдальчески сжатые губы, — он коротко бросал:

— Все чушь… Не это теперь нужно…

С первого же знакомства Витаутас стал большим авторитетом для меня. Как я уже говорил, он был старше меня. Его стихи часто появлялись в печати, и, главное, они только с виду смахивали на стихи остальных поэтов, а содержание у них было воинственное, беспощадное — молодой поэт отважно выражал свое недовольство существующим строем, духовным насилием, которые он испытал в учительской семинарии, наконец, всей Литвой, управляемой клерикалами, в которой все трудней приходилось тем, кто не плясал под ксендзовскую дудочку. Я тоже попытался было писать так, как писал Витаутас, не понимая, что подражание — еще не творчество и что этот путь бесплоден.

Видно, за Витаутасом неусыпно наблюдало бдительное око капелланов и школьных шпиков. Они ярились из-за того, что его все больше уважают учащиеся, что он на каждом шагу без оглядки высказывает свое мнение и точно характеризует каждого, будь то полицмейстер, начальник уезда, капеллан или даже сам заместитель директора ксендз Пиюс Дамбраускас. В учительской семинарии Витаутас и Казис слыли самыми опасными возмутителями спокойствия, смущающими других учеников.

Совсем взбесились реакционеры, когда эти два семинариста не пошли Первого мая сажать деревца (такой уловкой Пиюс Дамбраускас вместе со своими прихвостнями решил отвлечь учеников от празднования Первомая), а прицепили на грудь красные кокарды, да еще и других отговаривали от участия в ксендзовской затее… И вот Казиса после таким образом отмеченного Первомая исключают из семинарии — как раз перед выпускными экзаменами.