На перемене выяснилось только, что коммунистов было двое, оба молодые парни, один — учитель Юлюс Зонялис, а другой, кажется, столяр Юозас Габрис. Какой-то гимназист из-под Людвинаваса сказал, что хорошо знает родных Габриса, которые-де живут в деревне Дальгине, и его самого видел на митинге в Людвинавасе или в Калварии.
Когда мы после уроков вышли на улицу, все стало тусклым, будничным, мрачным. Иней еще не осыпался с деревьев, но небо уже обложили тучи. Наверное, усиливался мороз. Весна была еще далеко — шел февраль 1919 года.
За обедом кто-то сказал, что из Людвинаваса приехали родные убитых, ищут в реке тела. Увязая в снегу, мы сразу же после обеда побежали к реке через старое неогороженное кладбище, мимо поваленных надгробий (осенью, пока еще стояли теплые дни, мы иногда приходили сюда и, усевшись где-нибудь под сиренью, готовили уроки). На берегу Шешупе толпились поджидающие кого-то люди, а на снегу лежал молодой парень с длинными темными волосами и полуоткрытыми остекленевшими глазами. Лицо у него было разбитое, иссиня-белое. На виске виднелась круглая дырочка, но крови не было.
— Вот тут, неподалеку, и нашли, — вполголоса говорил невысокий худой человек, наверное рабочий, в солдатской потертой шинели, в какой-то папахе, в толстых башмаках и зеленых гетрах. — Искали от самых казарм. Пройдем шагов двадцать, зачернеет чего-то подо льдом, мы сразу и рубим лед на этом месте…
— А сестра? Говорят, сестра приехала? — спросил кто-то.
— Это того, второго, сестра… И мать тоже не его… Когда вытащили мы, подошла она и видит, что не тот… Обе будто рехнулись…
— Тут рехнешься, дела-то какие… — сказала еще нестарая женщина в мужском пальто и цветастом шелковом платке. — Материнское-то сердце… да и сестринское… Одно слово…
— А за что это их, господи? — обратилась к рабочему старушка, приковылявшая к реке.
— За рабочих шли, о нашем благе пеклись…
— А ты там, знаешь, агитацию не разводи, — громко сказал невесть откуда взявшийся полицейский. — Известно, за что…
Рабочий взглянул на полицейского — дюжего, красномордого, с наганом на боку. И, будто не расслышав окрика, спокойно продолжал:
— Вытащили мы, а на руке, знаете, часики. Идут, понимаете. Я вот и подумал — человека нет, а время идет своим чередом хоть бы хны… Такое, знаете, впечатление…
Кто-то зажигал папироску, но спички все гасли на ветру.
— Может, почтим павшего товарища и воздержимся от курения, — сказал тот же рабочий.
Курильщик ничего не ответил и сунул папироску во внутренний карман пиджака.
А я все не мог оторвать глаз от мертвого лица. Оно не казалось мне страшным. В нем было что-то детское, доброе, открытое, только лицо это покалечили, и оно окаменело и стало нечеловечески бледным. И эта дырочка на виске… Никто про нее не говорил, но видно было, что именно в висок выстрелили ему перед тем, как бросить в прорубь вместе с товарищем, таким же юным, как и он, — этому-то было примерно лет двадцать…
Вскоре появился еще один полицейский. Увидев подкрепление, первый осмелел и снова громко сказал:
— Разойдитесь, разойдитесь, граждане… И без вас тут…
— А зачем нам расходиться? — спокойно ответил человек в солдатской шинели. — Мы пришли почтить своего товарища, павшего от руки врага…
— Ну, ну, опять ты здесь? — Полицейский схватился за наган на поясе. — Опять ты со своей агитацией? А вы, ребята, — он внезапно повернулся к нам, — какого черта уставились? Домой, домой, к маминой юбке! Там ваше место, понятно? Чтоб духу вашего не было!
Нам показалось, что от полицейского можно всего ожидать. Схватит за шиворот и в тюрьму, а то еще вытащит наган и начнет в нас стрелять, будто немец какой. И мы припустили вдоль реки по глубокому снегу, в ту сторону, где над крохотными деревянными домиками в мутном, уже почерневшем небе белели две высокие башни костела.
Пошел снег, начиналась метель. Ветер нес острые снежные иглы, они кололи мне лицо, нос, уши. Я потерял одну из варежек, которые связала мне когда-то Кастанция… Наверно, варежка осталась там, рядом с этими людьми, обступившими мертвое тело. Но я не думал о ней — сунул голую руку в карман пальтишка, на другую надел уцелевшую варежку. «За рабочих шел, о нашем благе пекся…» — вспомнил я слова того, в шинели, сказанные над телом. За что же их мучили, убивали, в прорубь бросили?.. За что?
Скоро в снежном вихре ничего не стало видно. Будто сквозь густую занавеску призрачно маячили в небе лачуги предместий и дальше — сумеречный, тоскливый, беспокойный город.