Арабская часть города представляла собой живописную древнюю крепость с коричневато-серыми стенами и воротами, которые заслуженно считались прекрасными. Они часто ходили туда, собственно, они только там и гуляли, но так как они были всего-навсего праздными гуляками, арабский город так и оставался для них чужим.
Они не могли разобраться в самых простых вещах, видели перед собой лишь лабиринт улиц; задрав голову, они восхищались то балконом из кованого железа, то раскрашенной балкой, то чистыми линиями стрельчатого окна, нежной игрой света и тени или удивительно узкой лесенкой; но все их прогулки были бесцельны; они кружились в постоянном страхе заблудиться и быстро уставали. В конце концов ничто не привлекало их особенно в этих жалких хибарках, почти неотличимых друг от друга лавчонках, крытых базарах, в этом необъяснимом для них чередовании пустынных улиц с улицами, кишащими толпой, которая торопилась непонятно куда и зачем.
Ощущение чужеродности особенно усиливалось, становясь почти угнетающим, в свободные послеобеденные часы и в безнадежно пустые воскресенья -- тогда они пересекали арабский город из конца в конец и, миновав Баб-Джебли, добирались до нескончаемых предместий Сфакса. На километры тянулись крошечные садики, кактусовые изгороди, саманные дома, хибарки из толя и картона; потом огромные лагуны, пустынные и гнилостные, а еще дальше, где-то у горизонта, виднелись первые оливковые плантации. Они шагали часами; проходили мимо казарм, пересекали пустыри, заболоченные низменности.
И когда они возвращались в европейский город, проходили мимо кино "Хиллаль" или кино "Нур", усаживались в "Режансе" за столик, хлопали в ладоши, чтобы подозвать официанта, заказывали кока-колу или бутылочку пива, покупали последний номер "Монд", свистнув торговца, неизменно одетого в длинную и грязную белую рубаху, покупали у него несколько пакетиков арахиса, жареного миндаля, фисташек или семян сосны, они не без грусти понимали, что тут они дома.
Они прохаживались под серыми от пыли пальмами; шли мимо неомавританских фасадов на авеню Бургиба; бросали мельком взгляд на безобразные витрины: жалкая мебель, люстры из кованого железа, теплые одеяла, ученические тетради, выходные платья, дамская обувь, баллоны с бутаном -- это был их мир, их подлинный мир. Домой они возвращались, еле волоча ноги; Жером готовил кофе в чехословацких "стиляжках", Сильвия проверяла кипы тетрадей.
Вначале Жером пытался найти работу; он несколько раз ездил в Тунис, и благодаря рекомендательным письмам, которыми запасся во Франции, а также с помощью тунисских друзей ему удалось встретиться с людьми, работавшими в области информации, радио, туризма, народного образования. Но все хлопоты были напрасны; опросных анкет в Тунисе не проводили, не было и временных заработков, а все не часто встречавшиеся синекуры были прочно заняты; да к тому же у него не было настоящей специальности: он не инженер, не бухгалтер, не чертежник, не врач. Ему снова предложили должность учителя или классного надзирателя -- это ему совсем не улыбалось, и он очень быстро отложил всякое попечение о работе. Жалованье Сильвии позволяло им жить скромно, а в Сфаксе так жило большинство.
Сильвия выбивалась из сил, втолковывая согласно программе красоты стиля Малерба и Расина ученикам, которые по возрасту были старше ее и не умели писать. Жером бездельничал. Он строил различные планы: подготовиться к экзаменам по социологии, привести в порядок свои мысли о кино, но ничего не доводил до конца. Он болтался по улицам в своих ботинках от Уестона, бродил по порту, шлялся по рынку. Заходил в музей, перекидывался словечком со сторожем, разглядывал несколько минут древнюю амфору, надпись на надгробии, мозаику, изображавшую Давида в львином рву или Амфитриту верхом на дельфине. Наблюдал за игрой в теннис на корте, расположенном под крепостной стеной; проходил из конца в конец арабский город, заходил на базары, ощупывал ткани, взвешивал на руке медную утварь и седла. Покупал все газеты, решал кроссворды, брал книги в библиотеке, писал друзьям довольно грустные письма, которые часто оставались без ответа.
Занятия Сильвии определяли ритм их жизни. Неделя складывалась из нескольких светлых дней: понедельника, потому что Сильвия была свободна по утрам, а в кино менялась программа; среды, когда Сильвия была свободна в послеобеденное время; пятницы, когда она была свободна весь день и снова менялась кинопрограмма; все остальные дни были черными. Воскресенье было днем нейтральным, приятным по утрам -- можно было поваляться в постели и почитать только что прибывшие парижские журналы, -- невероятно долгим после полудня и зловещим к вечеру, если только их не привлекал какой-нибудь фильм, что было большой редкостью, ибо два выдающихся или хотя бы сносных фильма обычно не давались подряд. Так протекали недели. Они следовали одна за другой с удручающим однообразием: четыре недели складывались в месяц или около того; месяцы были все, как один. Дни сначала укорачивались, потом стали удлиняться. Зима была сырой, почти холодной. Жизнь уходила.
Они были абсолютно одиноки.
Сфакс был для них непроницаемым городом. Иной раз им казалось, что его вообще невозможно постигнуть. Двери перед ними никогда не откроются. По вечерам на улицах было полно народу. Густая толпа непрерывным потоком сновала взад и вперед под аркадами авеню Хеди-Шакер, перед отелем "Мабрук", перед Детуровским центром пропаганды, перед кино "Хиллаль", перед кондитерской "Наслаждение"; все публичные места переполнены: кафе, рестораны, кино; некоторые лица на какое-то мгновение могли показаться почти дружественными. Но стоило лишь отдалиться -- пойти вдоль порта, вдоль крепостной стены, -- как тебя охватывали пустота, смерть, -- неоглядная занесенная песком площадь, обсаженная перед жалким собором карликовыми пальмами, бульвар Пиквиль, окруженный пустырями и двухэтажными домиками; улица Мангольт, улица Фезани, улица Абд эль-Кадер Згаль -- пустынные, насквозь пропыленные, голые, темные и прямые. Ветер трепал рахитичные низкорослые пальмы со вздутыми чешуйчатыми стволами, среди которых возвышалось всего несколько рослых веерных пальм. Полчища кошек рыскали по помойкам. Рыжая собака, поджав хвост, пробегала иногда вдоль стен.
Ни одной живой души: за вечно закрытыми дверями -- только голые коридоры, каменные лестницы, слепые дворы. Улицы, срезанные под прямым углом; железные шторы, низкие изгороди, площади, призрачные авеню. Они шли молчаливые, растерянные, и иногда им казалось, что все это иллюзорно, что Сфакс вообще не существует, не живет, не дышит. Они искали вокруг хоть какие-то признаки жизни, но никто не откликался на их немой призыв. Ощущение изолированности становилось болезненным. Этот мир не принял их, они не могли раствориться в нем, он был им чужим, и так будет всегда. Как будто существовало какое-то древнее заклятье, некое раз и навсегда заведенное правило, которое делало их париями; им предоставлялось идти куда угодно, их не беспокоили, с ними не заговаривали. Они оставались чужаками, иностранцами. В порту итальянцы, мальтийцы, греки молчаливо смотрели, как они проходят мимо; рослые владельцы оливковых плантаций с ног до головы в белом, в очках с золотой оправой, не замечая их, медленно шествовали по улице Бея в сопровождении своих управляющих.