Они были влюблены в свободу. Им думалось, что все в мире им по плечу: они жили в соответствии со своими желаниями, их силы были неистощимы, а энтузиазм не знал границ. Они способны были ночи напролет бродить, бегать, танцевать, петь.
На следующий день они не встречались. Парочки отсиживались по домам, чувствовали себя разбитыми, соблюдали диету, налегали на черный кофе и тонизирующие порошки. Из дому выходили только к ночи -- шли в какую-нибудь дорогую закусочную съесть натуральный бифштекс. Принимали драконовские решения: они бросают курить, бросают пить, перестают сорить деньгами. Они. чувствовали себя опустошенными, глупыми и, вспоминая о своей лихой попойке, всегда испытывали тоску и смутное раздражение, их раздирали противоречивые чувства: душевное состояние, побудившее их пить, лишь усугубилось, выявив полное одиночество, всю глубину взаимного непонимания и непреодолимые противоречия, от которых некуда деться.
То у одних, то у других устраивались иногда роскошные обеды, чуть ли не настоящие пиры. В обычное время они пользовались своими тесными кухоньками, зачастую крайне неудобными, и сервировка у них была с бору по сосенке, но иногда среди разнокалиберной посуды попадалась и дорогая вещь. Рядом с тончайшим бокалом оказывался стакан из-под горчицы, рядом с кухонным ножом -- серебряная ложечка с вензелем.
Они приходили все вместе с улицы Муфтар, нагруженные съестным: тут были плетенки с персиками и дынями, целые корзины сыров, бараньи ноги, дичь, в зависимости от сезона -- корзины устриц, горшочки с паштетом, икра и, наконец, ящики вина, портвейна, минеральной воды, кока-колы.
Их собиралось человек девять-десять. Они битком набивались в узенькую комнату с единственным окном, выходящим во двор; диван, крытый рытым бархатом, стоял в глубине алькова -- туда забивались трое, их задвигали столом, остальные размещались на разрозненных стульях и табуретках. Они нескончаемо ели и пили. Пышность и изобилие этих пиршеств доходили до смешного, по правде говоря, с точки зрения настоящего гастронома, все это было довольно убого: жаркое и дичь без соуса, из овощей -- всего-навсего вареная или жареная картошка, а если дело происходило в конце месяца, то основным блюдом и вовсе служили макароны или рис, приправленные оливками и анчоусами. Сложные блюда были не для них. Самой дерзновенной кулинарной выдумкой являлась дыня, залитая портвейном, бананы в подожженном роме или огурцы в сметане. Прошли годы, прежде чем они заметили, что существует определенная техника, чтобы не сказать -- искусство кулинарии, и что все их излюбленные кушанья не более чем грубая пища, плохо приготовленная и весьма далекая от изысканности.
И в этом тоже проявлялась двусмысленность их положения: их представление о пиршестве объяснялось теми обедами, которые они несколько лет получали в университетских столовках: они так долго питались тощими, жилистыми бифштексами, что шатобрианы и нежные филе стали для них предметами истинного культа. Мясо под соусом и супы долгое время их не привлекали: чересчур свежо было воспоминание о блестках жира, плавающих поверх нескольких кружков моркови в близком соседстве с лежалым сливочным сырком и ложкой желатиноподобного варенья. Пожалуй, они любили все, что не требовало особых кулинарных ухищрений, но благоговели перед пышностью. Они обожали изобилие и показное богатство. Они отрицали долгую стряпню, которая обращает в изысканные блюда самые незамысловатые продукты, но требует множества сотейников, мисок, сечек, терок, жаровен. От одного вида колбасной у них голова шла кругом именно потому, что там все можно было тут же съесть: они любили паштеты, салаты, украшенные разводами из майонеза, окорока и яйца в желе, но, не выдержав соблазна, тут же раскаивались -- стоило ткнуть вилкой в желе, украшенное ломтиком помидора и веточкой петрушки, как обнаруживалось, что под ним всего лишь крутое яйцо.
Центральное место в их жизни занимало кино. Оно, и только оно, воспитывало их чувства. Тут они никому не подражали. По возрасту и развитию они принадлежали к тому первому поколению, для которого кино стало не только искусством, а явью; они его знали с детства, и не в стадии формирования, но сразу со всеми его шедеврами и уже сложившейся историей. Иногда им казалось, что они выросли вместе с ним и поэтому-то понимают его так, как до них никто не способен был его понять.
Они были киноманами. Это была их главнейшая страсть, они отдавались ей почти ежевечерне. Им нравились все кинокартины, лишь бы они были красивы, увлекательны, очаровывали бы и захватывали их. Им нравилось с помощью картин перемещаться во времени и в пространстве; им нравилось переноситься из бешеной сутолоки нью-йоркских улиц в дремотное оцепенение тропиков и обратно -- в буйное неистовство салунов. И при всем том они не были узкими сектантами, как некоторые тупицы, для которых свет клином сошелся на Эйзенштейне, Бунюэле, или Антониони, или, наконец, -- надо сказать обо всех, коли начал обобщать, -- Карне, Видоре, Олдриче или Хичкоке; они не были эклектиками, как некоторые инфантильные субъекты, которые теряют способность критически мыслить и вопят о гениальности, увидев, что голубое небо передано как голубое небо, а легкий пламень платья Сид Чарис выгодно выделяется на темно-красном диване Роберта Тейлора. Они не были лишены вкуса. У них было сильное предубеждение против так называемого серьезного кино, оттого-то они и восхищались произведениями, к которым такое определение было неприменимо ("Послушайте, -- говорили они, и были тут совершенно правы, -- "Мариенбад" -- это же дерьмо!"), и преувеличенно восторгались вестернами, картинами ужасов, американскими комедиями, где их захватывали необычайные приключения, сдобренные лирическими порывами, а также пышная роскошь, окружающая героев, и головокружительная, почти непостижимая красота героинь. Они постоянно вспоминали такие картины, как "Лола", "Скрещение судеб", "Заколдованные", "Надпись на ветре".