Я называю бабушкин адрес. Маленький двухэтажный дом у моста, объясняю я, там, где озеро Бактинзее сливается с речкой Железнодорожной. Он стоит на отшибе, другого жилья поблизости нет, только старая немецкая мельница на другом берегу, так что ошибиться сложно. Герман коротко кивает, прячет баллончик в карман и делает шаг в бледно очерченный дверной проем с нарисованным в центре знаком.
Стоит ему только уйти, из-за комода, который скрывает вход в комнату, доносятся голоса. Я замираю на месте, чувствуя, как холодеет спина. Скрипят беспорядочно открываемые двери. Кто-то с громким топотом ходит по комнатам.
– Герка! – вскрикивает Марк.
Топот становится громче. Голос Марка срывается, но он снова кричит – отчаянно, жутко:
– Герка! Беги-и!
Что-то с грохотом падает на пол, звенит бьющаяся посуда.
– БЕГИБЕГИБЕГИ!
Я бросаюсь туда, где должен быть спрятанный за комодом лаз, пытаюсь на ощупь отыскать выход и с ужасом понимаю, что его уже нет. Прямо сейчас с Марком происходит что-то страшное. Я это чувствую, но не могу помочь. Сердце колотится где-то в районе горла. Я отступаю назад, чтобы попробовать разглядеть хоть что-нибудь в неверном красноватом свете, и натыкаюсь на стол. С его края срывается вниз и, раскатисто грохоча, катится по цементному полу фашистская каска.
Шум снаружи ненадолго затихает, но это затишье – зловещее.
– Слыхали? – совсем близко произносит кто-то, но не Марк. – Там еще одна комната!
С кряхтеньем и руганью они начинают сдвигать комод. Все это напоминает вязкий затянувшийся кошмар, от которого никак не проснуться.
Шкаф. Кровать. Дырявое вольтеровское кресло. За моей спиной все еще медленно гаснет едва различимый контур открытого Германом «коридора».
– Прозит, – шепчу я себе. Набираю полные легкие воздуха, закрываю глаза и разбегаюсь.
Туманно. Во влажной дымке утопают два полуразрушенных амбара.
Я спотыкаюсь и падаю, но тут же встаю и бегу – мимо спящих домов и моргающих желтым светофоров по темной пустой дороге, дальше и дальше. В выбитых окнах кирхи Гердауэна виднеется ночное небо. Колет в боку, воздуха отчаянно не хватает, но я не останавливаюсь.
Восемьдесят километров меньше чем за секунду. Всего лишь шаг – и Луговое, Зеленополье, Шевченко, Поречье – где-то позади… Я дома, я действительно дома, на исхоженной в детстве улице, которую ни с чем не спутать, и это наверное чудо, но далекое, словно раскаты грома, только предвещающие бурю. Я еще пойму и, возможно, пожалею о том, что сделала, а сейчас только Марк, Марк, Марк, остальное не имеет значения.
Справа за деревьями темнеет озерная гладь. Черно-белые полоски на столбах отмечают начало моста. Не доходя до него, я сворачиваю влево и спускаюсь по заросшему склону. Здесь шумит, стекая по ступеням бетонных плит, мутная речная вода, и огромное озеро превращается в узкую полоску реки. Я бегу вдоль берега, высокая трава хлещет меня по ногам.
Первой навстречу попадается ржавая железная горка. На ветке огромного дуба покачивается привязанная веревкой покрышка от грузовика. Это не наших рук дело – видимо, кто-то до сих пор приходит сюда поиграть. Когда-то была и песочница, но сейчас это место заросло так, что и не сыщешь. Каменный дом с устремленной вверх треугольной крышей и стройными стенами печально взирает на реку темными прямоугольниками окон. Снизу к полукруглым балкончикам второго этажа тянется дикий виноград.
Дверь незаперта, значит, Герман уже здесь. Я ныряю в знакомый подъезд. Не глядя под ноги, взлетаю вверх по ступеням, оставляю позади гостиную и свою бывшую детскую, в которую нестерпимо хочется заглянуть, но моя цель находится дальше. На ностальгию нет времени.
Сколько же я тут не была?.. То, что раньше было просторным и старинным, оказывается тесным и старым. Кровать под уродливым, свисающим серой паутиной балдахином, которая всегда представлялась мне ложем, достойным особ королевских кровей, потертая ширма и трюмо, множащее убогую обстановку комнатушки, потеряли былую спесь. Канделябры, шкатулки, фарфоровые пастушки, собрания сочинений Канта, Толстого и Дюма за треснувшим стеклом книжного шкафа – все превратилось в сборище ненужных вещей, словно в порыве болезненной жадности купленных на уличной барахолке.
В воздухе висит запах пудры и грязного белья.
– Герман! – зову я его, замершего возле стены между портретом неизвестной дамы и столиком с пыльной, давным-давно потерявшей годность косметикой. Он жестом просит тишины.
– Марк. С ним…
– Ш-ш. Он еще жив.
Знает, думаю я с невероятным облегчением, но в следующий миг Герман всем телом вжимается в стену, раскинув руки, и добавляет надсадно, будто бы через силу: