— Анна Петровна, прямо из комитета, а не с пирушки друзей!
Саша опять взглянула на меня с упреком; Анна Петровна не без едкости заметила:
— Потому и освободились сегодня так рано…
— Вы думаете, что именно потому? — спросил я задорно.
— Да, думаю, — твердо ответила она, отворачиваясь к сцене, где уже подняли занавес.
Когда я поехал с Сашей домой, она молчала. «Что это она, дуется, что ли?» — мелькало в моей голове, и я тоже молчал, сердясь на нее за то, что она дуется на меня за мать. Наконец я, как человек горячий, не выдержал и спросил:
— Ты, кажется, сердишься за что-то?
— Мне больно, что ты заставляешь меня не быть откровенной, — ответила она просто.
— То есть как это?
— Вчера ты разгорячился, когда я сказала откровенно, что мне говорила мать, и это вызвало вспышку, сегодня ты без всякой нужды сказал колкость моей матери. Это нехорошо.
— Я ей и не то еще скажу, если она будет ссорить нас, — загорячился я.
— Я не знаю, что ты скажешь ей, но я-то не стану уже передавать тебе того, что будет говорить мне она, — заметила грустно Саша.
— Вот как!
— Мне вовсе неприятно вызывать твои вспышки и навлекать на нее неприятности! Зачем? Лучше молчать.
Мы доехали домой молча. Она смотрела пригнетенною; я был возбужден до крайности. Саша прошла в спальню; я зашагал по своему кабинету. Пробило час, когда я поуспокоился и прошел в спальню. Саша тихо плакала, уткнувшись лицом в подушку; я подошел к ней и проговорил:
— Прости!
Она обняла меня, припала головой к моей груди и продолжала тихо плакать.
— Я не сержусь, — говорила она прерывающимся голосом, — но мне очень, очень тяжело стоять между двух огней. Я вас люблю обоих и знаю, что вы оба любите меня, но вы не терпите друг друга, и мне это страшно больно. Разумеется, мне не надо было говорить тебе вчера того, что сказала мама, но я думала, что ты просто посмеешься над ее словами, а ты…
— Но пойми, она может нас рассорить этими глупыми предположениями, — сказал я.
— Ты думаешь, значит, что я тебя так мало люблю? — спросила она.
Я зажал ей рот поцелуями, я чувствовал, что я был неправ, вспылив вчера и сказав колкость ее матери сегодня.
Иванов оборвал свою речь и в волнении зашагал по комнате.
V
— Вы помните, — начал через несколько минут снова мой гость, — ту весеннюю грозу, которая так напугала меня в Ораниенбауме? Вы помните, каким странным я был тогда? Весенние грозы всегда производили на меня, как на нервного человека, сильное впечатление. Они напоминают мне весенние грозы моей жизни с Сашей. Эти нежданные грозы налетали на нас в горячей атмосфере нашего счастья и проходили, по-видимому, бесследно, оставляя одно освежающее сознание, что мы горячо любим друг друга и ничто не может поколебать этой любви. Нам казалось даже, что после этих гроз мы начинали любить друг друга еще более страстно, что наши объятия становились крепче, поцелуи жгучее. Так казалось нам обоим, но не так было на самом деле. Эта первая маленькая вспышка у домашнего очага окончилась тем, что мы стали еще нежнее друг с другом. Других последствий, как мне казалось, она не оставила. Но на деле было не так. Мать Саши еще более невзлюбила меня после этой истории и начала при каждом удобном случае зорко следить за мною и стоять настороже счастия дочери. Говоря иначе, она при каждой встрече спрашивала Сашу: «А ты, деточка, все одна сидишь?», «Господи, как, должно быть, надоели тебе эти комиссии, отнимающие у тебя мужа», «Ах, уж эти мужья-честолюбцы, для которых интереснее видеть себя на газетных столбцах в числе общественных деятелей, чем наслаждаться в тишине семейным счастием!»
Саша не передавала мне этих замечаний и только старалась разубедить мать в том, что я плохой муж.
— Знаю, знаю, — отвечала ей мать, — что у тебя золотое сердце и что ты ничего не видишь, кроме добра, в тех, кого раз полюбила.
Не передавая ничего этого мне, Саша, тем не менее, грустила о том, что ее мать не любит меня, и еще более грустно действовало на нее то, что старуха как бы выбилась из своей колеи, запустила дело по школе, жила как-то спустя рукава. Ей было не для кого трудиться, и она не бросала дела только потому, что не желала жить на мой счет. Раз Саша мне заметила:
— Я не узнаю маму. Куда девалось у нее все: энергия, твердость, любовь к делу!
— Стареет, — пояснил я.
— Ну, разве она старуха! Ей еще нет пятидесяти лет. Нет, это просто оттого, что у нее цели в жизни не стало. Все жалуется, что не для чего больше и жить.
— Ах, уж эти матери-эгоистки! — проговорил я. — Любят детей только для себя: им хотелось бы иметь их весь век при себе, на шаг не отпускать от себя, загубить их жизнь только ради того, чтобы не разлучаться с ними.