С следующего же дня наши встречи сделались почти ежедневными: иногда — правда, очень редко — мы вместе купались, иногда встречались на дороге в купальню, на узеньких мостках, где приходилось осторожно давать друг другу дорогу, боясь выкупаться в одежде. Тем не менее, несмотря на эти встречи, особенно мы не сближались, и я заметил из отдельных фраз, что он вообще упорно избегает людей, знакомств. Впрочем, это было, как мне показалось сначала, и неудивительно: он жил детьми и для детей. Никогда я не встречал его одного, дети сопровождали его всюду. Иногда к нему присоединялись, кроме его сыновей, жена и дочь. Вообще эта семья производила впечатление людей, жавшихся не то пугливо, не то грустно друг к другу. Они, казалось, боялись потерять один другого или опасались, что люди нарушат их мир. Я часто слышал их веселый смех и говор между собою, но стоило появиться кому-нибудь постороннему — дети застенчиво смолкали, а отец и мать делались серьезными и принимали официальный тон, не располагавший к интимности. Несмотря на это видимое стремление держаться от людей подальше, эти люди внушали мне симпатию своею простой, дружной семейной жизнью, а дети восхищали меня своею красотою и умным выражением лиц, и я невольно стал относиться к ним более или менее тепло. Мало-помалу мальчики привыкли ко мне и перестали конфузиться передо мною. Иванов заметил и как-то раз оказал мне:
— А это видно, что вы очень любите детей.
— Да, я люблю детей, особенно таких, как ваши, — заметил я.
— Они тоже чутьем, должно быть, угадали это и уже не стесняются с вами, — проговорил он. — Они у меня немного дикари.
Я заметил:
— Вероятно, товарищей нет, и растут в замкнутой среде.
— Да, мы особняком живем от людей, — ответил Иванов и задумался, сосредоточенно устремив взгляд в пространство.
«И где я его видел прежде?» — назойливо пронеслось в моей голове. Этот взгляд, это выражение лица были мне так знакомы!
— Трудная задача — жизнь, — проговорил, наконец, со вздохом Иванов. — Неизбежно жить в обществе, а столкнешься с ним — грязь, мерзость, тина… и все это засасывает, затягивает на самое дно пучины. Попадешь в нее раз, не выберешься никогда. Страшнее всего, когда подумаешь о будущем детей. Нельзя же их оградить каменной стеной от развращенного и развращающего общества, от ненормальных условий и отношений эксплоатирующих и эксплоатируемых, от неизбежности лгать и обманывать или донкихотствовать за правду и справедливость? Как их воспитать? Честными идеалистами? Бездушными критиками? Губить тело или душу?
— Вы берете крайности, — вставил я.
— А вы знаете средний путь? — спросил он и пристально взглянул на меня серьезным, проникающим в душу и холодно насмешливым взглядом. — Я не так счастлив и еще не нашел этой золотой середины. Да и она едва ли спасает, так как не сладко живется и тем, кто сидит между стульями, служит и богу, и мамоне[1], угождает и нашим, и вашим…
Он вздохнул и продолжал:
— Но как же жить? Сегодня маленькая сделка с совестью, завтра маленькая сделка с совестью, послезавтра то же, а в результате — чудовищный подлец выходит. Эта мысль одного из наших писателей вполне верна. А с другой стороны: сегодня постоишь грудью за правду, завтра постоишь за нее грудью, послезавтра то же — в результате неуживчивый человек, который должен быть за борт выброшен. А побежденные — горе побежденным. Общество травит только тех, кто пал, и несет с триумфом на руках только победителей. Только их и не судят!
Он замолчал и стал заботливо и хлопотливо одевать младшего мальчугана, вышедшего из воды. Почему-то мне показалось, что он теперь раскаивается в том, что откровенно высказался помимо своей воли и хочет прекратить этот разговор. Смотря на его грустное и в то же время полное нежности лицо, я не удержался и спросил его:
— Скажите, пожалуйста, где мы встречались прежде с вами?
Он вздрогнул, обернулся на минуту, чтобы взглянуть на меня, и сухо ответил:
— Не знаю.
Потом коротко спросил:
— В Малороссии?
— Нет, я не бывал в Малороссии, — ответил я. — Не здесь, то есть, не в Мартышкине, не в Ораниенбауме, а в Петербурге…
Он отвернулся.