На следующий день я встретился в купальне с Ивановым и среди разговора заметил ему мельком:
— А вы, как видно, сильно боитесь грозы?
— Не люблю я вообще этих стихийных сил, не щадящих ни правого, ни виноватого, — ответил он хмуро. — В эти минуты чувствуешь более, чем когда-нибудь, все свое ничтожество и всю нелепость тех или других надежд на будущее: кто-то неведомый прошел мимо — и смял и тебя самого, и твои надежды, и твои дела…
И как бы мимовольно, почти бессознательно он прибавил:
— Это нужно испытать, чтобы понять ужас этого…
Я вопросительно взглянул на него, он подметил этот взгляд, по его лицу скользнуло досадливое выражение, и он поторопился уйти из купальни, как бы боясь назойливых расспросов. Эту боязнь расспросов, враждебность к чужому любопытству я сразу ясно подметил в Иванове, а потом он несколько раз говорил при мне с негодованием о том, что люди любят залезать грязными руками в чужую душу…
— Каждому, кажется, так и хочется получить право сказать ближнему: «А так ты вот какой гусь, тоже не лучше меня». И неужели точно есть утешение в сознании, что все мы вымазаны одною и тою же грязью, что честные и праведные, — это не более, как сумевшие не сознаться в своих преступлениях негодяи?..
С таким человеком, конечно, нечего было и думать об откровенности, и наши отношения в течение всего лета сводились на простое «шапочное знакомство». Правда, когда в лесу появились ягоды и грибы, мы начали делать экскурсии в лес вместе, иногда к нам присоединялись жена и дочь Иванова и моя семья, а к концу лета мы все стояли, по-видимому, уже в более или менее близких, приятельских отношениях, но это было только «по-видимому». Что за человек Иванов? Каково его прошлое? Почему так странно держат себя он и его жена? На все эти вопросы я не мог бы ответить ничего. В день нашего переезда с дачи Иванов, пожимая мне руку, заметил:
— До свидания. Я был бы очень рад, если бы и в будущем году нам пришлось поселиться бок о бок с вашей семьей на лето.
— Да, это было бы приятно, — ответил я. — Тихие соседи не всегда попадаются на даче…
О продолжении знакомства зимою, конечно, не было и помина ни с его стороны, ни с моей.
II
Перебравшись в город, я недели через две, через три отправился на кладбище, чтобы посмотреть, какие починки нужно произвести там на моих могилах. Отомкнув дверцу чугунной решетки, окружающей мои могилы, и поднявшись по трем ступеням на могильную насыпь, я совершенно машинально взглянул на соседний памятник: это был белый мраморный саркофаг, на котором со стороны, обращенной ко мне, была высечена золочеными буквами надпись:
«Александра Ивановна Иванова.
Родилась 10-го октября 1841 года; скончалась 15-го декабря 1860 года».
И сразу в моем воображении ярко восстала мрачная картина, которую я видел 18-го декабря 1860 года…
В тот памятный для меня день я завернул в кладбищенскую церковь, где кончалось отпевание покойницы. Церковь захлебнулась народом, и все стремились взглянуть на покойницу, лежавшую на невысоком катафалке в белом глазетовом гробу в свежем подвенечном наряде. В любопытстве толпы, в возбужденном выражении лиц, в смутном перешептывании присутствующих сразу замечалось нечто необычайное, выходящее из ряда вон. Привлекало внимание праздной толпы то обстоятельство, что покойница окончила жизнь самоубийством, выпив яду. Ей было девятнадцать лет, она была очень недолго замужем и отличалась поразительною красотою. В гробу она лежала, как нарядная восковая куколка, сделанная одним из лучших мастеров игрушек, с золотистыми волосами, с тонкими черными бровями, с необыкновенно правильными чертами лица. Такие лица встречаются на старинных миниатюрах, исполненных на слоновой кости.
Когда я вошел в церковь, меня поразили истерические крики матери покойницы:
— Дитя мое несчастное, сокровище мое! Убили тебя, убили! Положите меня с нею! Не могу я больше жить! Убийцы! Убийцы!
Рядом с этой бьющейся в слезах и истерике полной женщиной стояли ее племянник и племянница и тихо шептали:
— Тетя, тетя, успокойся! Побереги себя!
— Убили! убили дитя мое несчастное! — продолжала стонать мать, вырываясь из их рук. — Пустите, пустите меня обнять ее!
Она вырывалась из поддерживавших ее рук, падала на гроб и обнимала голову дочери, снова рыдая и крича:
— Убили тебя, убили, дитя мое!
В толпе всхлипывали сердобольные зрительницы и тихо шептались с шипящею злобой: