А ночью, когда Лёнька во сне сбросил с себя теплый, как печка, лижник — гуцульский домотканый шерстяной плед, серый, косматый, с красными полосами, — я все еще бессонно глядела на черную льдину окошка в горнице тетки Василины. Ночной дождь чирикал в кустах и скатывался по листьям, как по желобкам. Неслышно — босиком по половику — пробежала пять шагов, приоткрыла раму и высунулась до пояса.
Хорошо дышать сырым воздухом и мелким дождем: будто пьешь само небо!
Прошло всего несколько месяцев с тех пор, как я увидела в пригородной электричке Лёню, и вот все вокруг меня и во мне переменилось. Старые мечты потускнели, я едва вспоминаю их, будто они скрыты в разноцветном тумане. Зато открылась совсем другая земля, в которую мы пришли с Лёней, вдвоем, словно она до сегодняшнего дня была не заселена и ожидала нас.
Сама себе удивляюсь, до чего я оказалась бесстрашной! Горы кругом, безлюдные, крутые, а я не боюсь! Звери дикие по лесам рыщут — мне хоть бы что! Рядом люди незнакомые: что подумают, что скажут? Я им первая говорю: «Здравствуйте, люди! Я выхожу замуж» — и все мне улыбаются.
А с Лёней мы как два приемника с общей антенной. Вот и сейчас: весна вокруг нас, теплое мохнатое небо и время после полуночи. Мои мысли как бы продолжение Лёниных. Он так напряженно и страстно хотел вникнуть в жизнь своих родителей. Принять ее или отвергнуть — это уже после; сначала — понять. А я уже знаю за него, что нужно быть и взрослее и сильнее, чем мы, чтобы чужая жизнь открылась по-настоящему.
И все-таки мне нужно помочь Лёне, пока он спит.
И я думаю о двух людях: о мужчине, который мертв, и о женщине, которая состарилась. Хорошо, что они не мои родители: собственных родителей нельзя вообразить просто мужчиной и женщиной, всегда и прежде всего они отец с матерью.
Я уже знаю, что любят ни за что. Потом говорят сами себе: он добрый, она красивая… Но любят все равно не за красоту и не за великодушие.
Мне повезло, что Лёня хороший. Но если бы он был плохой, я все равно его любила. И приставала бы, и ругалась, и стеной вставала против него самого, но чувство, что он — это я, а я — в нем, нельзя разрушить ничем. Хотя говорят, что и любовь проходит. Просто так, сама собой. Но сама собой — пожалуйста. А чтоб другие мешали — ни за что!
Почему-то мне кажется, что Лёнькина мать испугалась его отца. Не так испугалась, чтоб убежать, а наоборот — забыла обо всем на свете, кроме него. Влюбилась — как испугалась.
Я очень мало знаю про них обоих. Только со слов старшины. Лёнькин отец служил раньше на Дальнем Востоке на маленьком острове. Он был еще совсем молодым тогда, чуть-чуть постарше Лёньки.
На острове, конечно, скучно; островок такой крошечный, что зимой в долгую полярную ночь эскимосские собаки проскакивали мимо, думали — айсберг.
А нарушитель шел-шел и, наоборот, прямо попал на заставу: думал — никого здесь нет.
Зато весной на островке население резко увеличивалось: прилетали птицы. Не просто птицы, а птичьи города, птичьи страны, птичьи континенты! И котики приплывали, хотя их было поменьше. Котики ревели, птенцы верещали, каркали, голосили вовсю — то-то становилось шумно, весело. Капитан так часто рассказывал об этом Бруснякову, что старшине стало казаться с годами, будто он видел все сам.
Но птицы все-таки не люди. И капитан радовался, если с заставы, с маленького островка, удавалось изредка по делам отлучиться на остров побольше, где можно и на других посмотреть и себя показать.