Еще все очень любят весну. Мама ее не любит, потому что весной аристовали папу. Нет, надо писать «арестовали», через «е», но слово и так, и так очень противное. Была весна, и на папе был зеленый свитер. Весной бывают и хорошие вещи, например, мой друг Арнольдо дает мне свои ролики. Он давал бы их и зимой, но Грасиела говорит, что я расположена к простуде и непременно заболею. У нас в классе больше расположенных нет. Грасиела — моя мама. Еще весной очень хорошо, что цветут цветы.
Летом лучше всего, потому что солнце есть, а уроков нету. Летом дрожат только звезды. Люди потеют. Пот — вроде воды. Когда потеешь зимой, это значит, у тебя бронхит. Летом у меня потеет лоб. Летом беглые преступники ходят на пляж, потому что в купальном костюме никто их не узнает. На пляже я преступников не боюсь, а боюсь собак и больших волн. Моя подруга Тересита не боялась волн, она очень храбрая, и один раз чуть не утонула. Какому-то дяденьке пришлось ее спасти, и теперь она тоже боится волн, а собак все равно не боится.
Грасиела, моя мама, часто говорит, что есть еще одно время, осень. Я говорю, может быть, и есть, только я ее не видела. Грасиела говорит, что осенью много сухих листьев. Хорошо, когда чего-то много, хотя это и осенью. Никак не пойму, что за осень, потому что тогда не тепло и не холодно, как же одеваться? Наверное, поэтому я и не знаю, когда бывает осень. Если не холодно, я думаю, что лето, а если не жарко, я думаю, что зима. А на самом деле осень. У меня есть одежда для зимы, для весны и для лета, но осенью она не годится. Там, где папа, сейчас осень, и он мне написал, что очень рад, потому что сухие листья летят к нему сквозь решетку, а он себе представляет, что это мои письма.
ВЗАПЕРТИ (Как там твои призраки?)
Сегодня я долго рассматривал пятна на стене. К этому я пристрастился с детства. Сперва я представлял себе лица, предметы, животных; потом измышлял страхи и даже ужасы. Теперь, на мое счастье, я превращаю их в лица и вещи и ничуть не пугаюсь, хотя и тоскую немного по тем далеким временам, когда страшнее всего были собственные страхи, вызванные пятном на стене. Мы, взрослые, боимся (или извиняем свой страх) по вполне реальным, не призрачным причинам. Кстати, как твои призраки? Подкорми их, не давай им ослабеть. Нехорошо жить без них; нехорошо, когда все у нас — из плоти и крови. Однако вернемся к пятнам. Мой товарищ по камере читал увлеченно «Педро Парамо»[3] но я помешал ему, чтобы спросить, — заметил ли он пятно, наверное от сырости, у самых дверей. «Да нет, а теперь, когда ты сказал, вижу, есть там пятно. А что такое?» Он нахмурился, но ему стало любопытно. Пойми, тут, у нас, заинтересовать может все. Не стоит и говорить, что для нас значит, если мы увидим птицу у решетки или (так было со мной в прежней камере) если подружишься с мышкой и будешь беседовать с ней в тот час, когда люди читают «Ангел господень», а кто и «Бес полуденный», как говаривала Соня, помнишь? Так вот, я спросил товарища, потому что мне было интересно, увидит он лицо, животное или предмет в этом пятне. Он присмотрелся, потом сказал: «Профиль де Голля». Вот это да! Мне казалось, там, скорее, зонтик. Я сказал ему, и он хохотал минут десять. Да, еще у нас хорошо то, что мы много смеемся. Не знаю, очень ли нам смешно, но чувство такое, будто внутри все встало на место, будто есть причина для радости, будто все обрело смысл. Надо бы лечить себя смехом для пользы души и общества; однако, сама понимаешь, веселого здесь мало. Ну например, разве посмеешься, когда думаешь, сколько я вас не видел — тебя, Беатрис, Старика? А уж тем более когда прикинешь, сколько времени еще не увижу. Да, тут не до смеха. Думаю, что и не до слез. Кто как, а я не плачу, но и не горжусь такой стойкостью. Я видел многих, которые ревут полчаса и выходят на сушу, очистившись, набравшись духу, словно этот срыв что-то выправил в них. Иногда мне жалко, что я не привык плакать. А может, я боюсь, что мою душу слезы не выправят, а растравят. У меня и так многие винтики еле держатся, незачем рисковать. Кроме того, скажу тебе честно, главное — не в этом. Главное — в том, что мне и не хочется плакать, не плачется как-то. Не думай, что я не страдаю, не тоскую и прочее. Странно и ненормально не страдать в таком месте. Но у каждого своя манера. Я лично побеждаю маленькие срывы тем, что начинаю размышлять. Чаще всего это мне удается, но бывает и так, что не находишь мыслей, которые могли бы помочь. Немножко подправляя классика (кто же это был?), замечу, что есть порывы разума, которые чужды чувству. Расскажи мне о себе, что ты чувствуешь, что думаешь, что делаешь. Как бы я хотел пройти по улицам, по которым ты ходишь, чтобы и в этом мы были с тобой вместе! Жаль, я мало путешествовал. Да и ты сама, если бы не стечение обстоятельств, никогда бы, наверное, не увидела этого города, этой страны. Может быть, иди все нормально (нормально?) в нашей жизни, в нашем браке, в наших мечтах семилетней давности, мы бы и накопили достаточно, чтобы поехать далеко — не в Буэнос-Айрес, или в Асунсьон, или в Сантьяго (помнишь?), а в Европу — Париж, Мадрид, Рим, а то и Лондон. Как это все было давно! Землетрясение вышвырнуло нас на землю, на эту землю. Теперь, сама видишь, если тебе приходится уехать, ты едешь в другую, но американскую страну. Что ж, вполне разумно. Даже те, кто — по той, по иной ли причине — сейчас в Стокгольме или в Париже, в Брешии, Амстердаме, Барселоне, хотели бы оказаться в одном из наших городов. В конце концов, и я не у себя. И я, как вы, тоскую по своей стране. Изгнание — внутреннее ли, внешнее — вот имя нашей участи. Знаешь, эту фразу могут вычеркнуть. Но тот, кто это сделает, должен бы сперва подумать, не изгнан ли он сам из истинной своей страны. Если фраза осталась, ты заметишь, как я понятлив. Сам удивляюсь. Такова жизнь, старушка, такова жизнь. Если же фраза исчезла, не горюй, не так она важна. Крепко тебя целую.
ДРУГОЙ (Один лишь свидетель)
Вот черт, ну и круги под глазами, все повторяет и повторяет Роландо Асуэро, стоя перед зеркалом в проржавевшей рамке. И поделом, больно пью много, продолжает он и со строгим видом выкатывает глаза, но тогда получается явно похоже на психа. Орангутан, говорит Роландо четко и пытается улыбнуться, хотя резинка во рту мешает и голова с похмелья трещит. Орангутанами Сильвио называл вояк, давно, in illo tempore[4], когда жили они все вместе на крошечной вилле в Солисе, незадолго до того, как дела обернулись совсем скверно. Даже и гориллами их не назовешь, уверял Сильвио, самые настоящие орангутаны, да к тому же еще и психованные. И получается — психогутаны.
В последний раз отдыхали они тогда вместе все четверо: Сильвио, Маноло, Сантьяго и он, Роландо. И женщины тоже с ними, ясное дело супруги, как же иначе. Но супруг было только три: Мария дель Кармен, Тита и Грасиела; он, Роландо Асуэро, всегда был убежденным холостяком, а вводить своих случайных возлюбленных в компанию друзей, имеющих чересчур прочные семьи, — такого желания у Роландо не возникало никогда. Ну а женщин, конечно, волнуют, во всяком случае в те времена волновали, сплетни, моды, гороскопы да кулинарные рецепты, так что мужчины почти всегда располагались отдельно и вели разговор о том, как навести в мире порядок. И чуть-чуть было не нашли способ. Сильвио, например, парень, конечно, замечательный, но ведь до чего же наивен, просто невозможно. Между прочим, он тогда уверял, что никогда не сможет взять в руки оружие, а вот взял же и стрелял, и в него стреляли, теперь Сильвио в фамильном пантеоне семейства жены, которое хоть и пребывает в печали, однако же отнюдь не обеднело. А красотка Мария дель Кармен с двумя малышами торгует в мелочной лавке на Рамблас, в Барселоне, хотя теперь уж не знаю, может, еще где они приземлились. А Маноло, тот был ехидный, язвительный, колкий, в данном случае эти три слова хоть и сходны, но вовсе не синонимы. Скорее всего, Маноло таким образом прятал свою застенчивость. И вот доказательство: чрезмерно язвительным, колким и ехидным он никогда все же не был, а в конце концов оказывался мягким и уступчивым. Нежный, веселый он в альпаргатах, а взор, как море, глубок. За исключением нежный, эти слова танго полностью применимы к Маноло. Сантьяго же хоть и обжора, конечно, да зато человек хороший — вот что главное. И в ботанике знал толк, и в марксизме, и в филателии, и в авангардистской поэзии, да вдобавок еще Сантьяго — живой каталог истории футбола. И не думайте, будто он помнил всего только гол, забитый Пьендибени непробиваемому Заморе да олимпийский жест последнего — ты победил, Гектор! Это все знают, давно, можно сказать, в фольклор вошло. Сантьяго помнил наизусть всю record[5] борьбы, игру за игрой, между Насасси и Домингос[6] (извлекал подробности словно бы из рукава, как фокусник), помнил последние подвиги Перучо Патроне[7], уже в те времена, когда из каждых десяти мячей восемь он посылал прямехонько в голубое небо и тем не менее два остальных чудом увеличивали общий score[8], а чтобы не обвинили его в пристрастии, говорил о Скиаффино, какой он молодец, прямо гений, и ведь как раз в самом трудном — в умении сыграться с партнерами, и еще о каком-то великане по имени Обдулио, который всех себе подчинял, даже рыжего Гамбетту, и это не треп.