Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет — цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы — все стало нам едино. Мы только держались за руки — рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши «верные» — Коля Вольф и Олег Княжко — оба, одновременно — шли по разные стороны, сопровождая нас. Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании. Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты — чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица в нашем горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм. Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены — им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось — теперь они могут стать нужными, а потом — кто знает? — незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.
Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти — напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные. Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе «Советский Союз», куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился — такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары. Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он — любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили — все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием «Кларе от карла».
— Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете — онанизм или половой акт? — спросили мы.
— Конечно, онанизм, — успокаивающе ответил Княжко. — Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, — неожиданно прибавил он. — Недаром раньше часто говорили «любовный договор».
На наш вопрос, кто еще входил в группу «Советский Союз», Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все — бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе.