Оливия стояла все это время у окна, следя за траекторией движения резвого шмеля. Он хаотично перелетал с цветка на цветок с рвением подростка, одержимого неразборчивым влечением к красоте любого рода: не овладеть, так хотя бы прикоснуться!
Слушая Зою, Оливия уже в который раз задумывалась: отчего фигура матери, которую актриса так рано потеряла и к которой была явно привязана, выглядит в ее рассказах столь неоднозначно? Ведь девочке было всего восемь лет, когда Ольга скончалась от пневмонии. Тот нежный возраст, когда взрослый в глазах ребенка всегда прав и на все имеет право. А мелкие обиды забываются в считаные дни…
– В конце тридцатых, – продолжила Зоя, – дела отца пошли наконец в гору. Он купил этот дом и начал его обустраивать. Мама по-прежнему однообразию провинциальной жизни предпочитала праздничный Париж. А отец проводил в Довиле немало времени: самые известные его довоенные работы были написаны в Кальвадосе. В сорок четвертом, когда вопреки жизненной логике и биологическим условностям я появилась на свет, они переселились сюда.
Аристократический курорт, обезображенный противотанковыми рвами, колючей проволокой и маскировочным окрасом, все же сохранил свой шарм. Этот особняк, еще не принявший сегодняшних очертаний, не стал ночлежкой для немецких солдат только потому, что отец не успел превратить его в одну из тех роскошных нормандских вилл, которыми так щедро было украшено побережье. Свои картины, которые, как и все «дегенеративное», были бы конфискованы нацистами и уничтожены, он оставил в Париже. Бо́льшую часть из них сумела надежно спрятать Стелла Лурье – галеристка, которой Вишневский обязан своим международным успехом. А несколько самых ценных полотен отец отдал на хранение семейному врачу. Они, к сожалению, бесследно исчезли.
– И вам не удалось их вернуть?
– Вот об этом-то я и хотела рассказать, – произнесла Зоя, поднявшись с оттоманки и направляясь к книжному шкафу. – Когда зимой сорок четвертого отец узнал, что жена наконец беременна, он едва не лишился рассудка. Это было сродни чуду: измученные годами оккупации, полуголодные, сменившие не одно место жительства, они уже ни на что не надеялись. Он долгое время ничего не писал – постоянная близость смерти и людского страдания наложили на него тяжелый отпечаток. И вдруг посреди этого морока, этой удушающей мути вновь зародился свет. Антифашистские газеты сообщали о скором наступлении союзников, и, словно вторя им, накатывала бурная, неукротимая весна. Тогда и родилась эта акварель – пронзительно искренняя, светлая, как предвкушение новой жизни. Отец посвятил ее мне…
На этой ноте Зоя сняла с полки потрепанный альбом и, раскрыв в нужном месте, протянула его Оливии.
– Вот, взгляните. Это всего лишь репродукция.
Со страницы художественного каталога, какие раздают посетителям вернисажей, на Оливию обрушился целый мир. Пастельный, зыбкий, едва осязаемый, но от этого особенно мощный – так оглушает запах набухающих почек и прелой земли, движение ветерка в еще обнаженных кронах, тихое постукивание дождя о прошлогодние листья.
Под рисунком стояла подпись: «Андрей Вишневский «Весна». 1944 год».
– Какое чудо! – восхитилась Оливия, внимательно изучая детали.
– Да, мне кажется, одна из самых эмоциональных работ моего отца. Потом его стиль стал более фигуративным. Он подарил этот рисунок маме в день моего появления на свет: рождение дочери в этот сумрачный, наполненный горечью момент было сродни внезапному наступлению весны. Так он меня и называл за глаза. – Лицо Зои озарилось каким-то нежным воспоминанием, она улыбнулась. – Акварель исчезла в самом конце войны при довольно смутных обстоятельствах. Ее следов мне найти не удалось. И вдруг, представьте себе, буквально месяц назад я получаю совершенно анонимную бандероль. А в ней – моя пропажа! Ни имени отправителя, ни сопроводительной записки… До сих пор ломаю голову – что за мистификация такая?!
Зоя поднялась и в возбуждении принялась ходить по комнате, дробно постукивая каблучками домашних туфель.
– Нет, безусловно, были случаи, когда картины отца возвращались ко мне спустя годы. Дважды их мне адресовали какие-то провинциальные германские музеи, куда они попали еще в середине тридцатых. Как-то раз целую серию работ прислал состарившийся одинокий коллекционер – просто не захотел завещать их государству. Были и вовсе анекдотические ситуации! Однажды квартирная хозяйка, у которой еще студентом квартировал папа, обнаружила у себя на чердаке ящики с вещами. Они были помечены его именем, и она, не разбирая, отправила их ко мне с посыльным. А там, под слоем изъеденного молью тряпья, оказались его ранние московские гуаши. Впрочем, мадам была порядочной женщиной, и вряд ли бы ей пришла в голову мысль их присвоить…