— Эй, видите — ишачок копытцами увяз? Вызволим, а?
Он первым подпер плечом задний борт машины, крикнул шоферу:
— Ты что, заснул, Джура́? Взяли, ребята… Раз-два!
Вытащить машину не удалось. Отряхивая комья грязи с халата, Некрасивый сказал неунывающим голосом:
— Что ж, если плечи слабы, придется поработать головой.
Его поняли. Один сходил куда-то за крепкой доской, другой приволок четыре толстенных жерди; появилась лопата. Вскоре грузовик обрадованно выскочил из ухаба, успокоенно заурчал. А шофер, высунувшись из кабины, сказал Некрасивому:
— Спасибо, Ганиджа́н-ака! Я знал, что ты не пройдешь мимо моей беды…
— Это потому, что ты сам такой! — засмеялся Ганиджан. — Ну кати, только с соображением, а не как попало…
Взвалив мешок на плечи, этот человек пошел своей дорогой, а я подумал: дойдет ли он туда, куда ему нужно, если будет во все вмешиваться?
Видел я его еще один раз. Он полез туда, где ему могло, пожалуй, достаться. Он все-таки не отступил, этот упрямец. У него получилась стычка с муэдзином, хоть и самозваным.
В нашем городе в каждом квартале была своя мечеть, а то и две. В каждой служитель — муэдзин. Он созывал народ на свадьбы или похороны, оповещая каждый двор, где и что состоится. Кроме того, служитель отвечал за все имущество святого места, был вроде завхоза: берег молитвенные паласы и коврики, посуду для омовений, похоронные носилки. Пять раз в день муэдзин взбирался на минарет и пронзительным высоким тенором оповещал жителей квартала, что настал час молитвы.
Голоса муэдзинов всего города сливались в минуту аза́на — призыва к молитве — в монотонный хор, похожий на однозвучное вечернее гудение мириадов цикад в садах. Призывали к молитве одними и теми же словами, которые нам, ребятишкам, не были понятны: «Оллоху́ акба́р… ашхаду́ анна́ лоиллоха́ иллало́х… ашхаду́ анна́ Мухамадда́н расулалло́х… Хайя́ ала́с-соло́т…»
Мы, детвора, думали, что взрослым прекрасно известны все эти слова, их смысл. И только много времени спустя я узнал, что и Коран, и молитвы, и письмена талисманов, и речитативы муэдзинов — все это на арабском языке, который никому у нас неведом, разве что старшим муллам, специально изучавшим премудрость.
Не удивительно, что со временем, когда люди потянулись к истинному образованию для всего народа, мечети стали пустеть, а школ потребовалось больше. Над нашим городом все сильнее стали звучать не голоса муэдзинов, а ребячий гомон и веселые песни школьников.
В нашем квартале давненько не слышали азана и уже отвыкали от него. И вдруг где-то неподалеку за домом Ульмаса стал раздаваться голос муэдзина, сначала робкий, а потом все более пронзительный и полнозвучный. Наверное, его было слышно теперь даже жителям кварталов Вогат и Мулчар.
Мечети за домом Ульмаса нет, откуда же вещал новоявленный муэдзин? С крыши мы увидели, что вещает он… из своего двора, с табурета!
Это был смуглый, длиннолицый человек с бородой. Он становился на табурет, поддевал уши большими пальцами, как это делали настоящие муэдзины, исполнял высоким тенором азан и удалялся в дом.
Некоторые наши соседи осуждали чудака: чего он лезет со своими смешными затеями, если то тут, то там, по желанию самих горожан, мечети прекращают существование? Но никто из мужчин не хотел связываться с бородатым.
«А Некрасивый — тот бы не утерпел!» — вспомнил я Ганиджана. И только я так подумал, как увидел с крыши, что к калитке муэдзина подошел Ганиджан.
Бородатый как раз стоял на табурете и возвещал азан. Даже мы, дети, знали, что в такую минуту каждый обязан замереть на своем месте и не шелохнуться, пока муэдзин не умолкнет. Знал этот обычай Ганиджан или нет, но он забарабанил в калитку.
Мы, мальчишки, перебрались по крышам поближе, чтобы посмотреть, что сейчас произойдет.
Услышав настойчивый стук в калитку, длиннобородый завертелся на табуретке, однако азана не прервал. Закончив, он разъяренно ринулся к воротам, но при виде Ганиджана изобразил на лице улыбку:
— Ах, это вы, Ганиджан? У-у, какой сердитый… Но чем мы тут провинились?
— Искать виновных — не мое дело. Я просто хотел спросить, чего это ради вы развели здесь азан на всю округу? Тридцать пятый год живу на свете и еще не видел, чтобы муэдзин выкликал призыв к молитве из собственного двора! Что это, «святой» двор, что ли?
— Нет, святой дом — мечеть. Но там теперь ведь школа…
— Вам это не нравится? — с расстановкой произнес Некрасивый. — А мне нравится! И таких, как я, — большинство. Как же тогда быть? Делать по-вашему? А мне кажется, что гораздо лучше — учить детей, чтобы поменьше было таких неграмотных, как мы с вами…
Ганиджан сказал это так твердо и спокойно, что муэдзин не знал, как ответить, и хотел уйти в дом. Но за его спиной появился высокий носатый мужчина, а из соседнего двора выкатился лысый толстячок, и оба уставились на Ганиджана явно враждебно.
Это подбодрило муэдзина, и он возвысил голос, мотнув длинной бородой в сторону Ганиджана:
— К чему молитва таким, как этот безбожник? Для них был бы хлеб в изобилии, чтобы брюхо набить. Тогда они сразу забывают пост-молитву, тогда звук азана им слух режет! Это люди, продавшие за корку религию и совесть!
Ганиджан сдвинул лохматые брови, багровое лицо его стало еще краснее, но он сумел сдержать свой гнев и ответил:
— Что же ты меня так поносишь, оскорбляешь? Я ведь только одно и говорю тебе: твой двор — не мечеть. Зачем ты ревешь здесь, как бык, пять раз в день, покоя соседям не даешь?
Длиннобородый словно взбесился после этих слов. Брызгая слюной, он полез к Ганиджану с кулаками:
— Ах ты нечестивец, сын проклятого отца, да я тебя!..
Лысый толстяк вклинился между ними, но его помощь Ганиджану не требовалась: он так стиснул сжатую в кулак руку муэдзина, что тот охнул и скорчился.
— Правильно тебя осадили, — пробасил высокий носатый, оттаскивая муэдзина. — Не лезь с кулаками даже на богоотступника!
Толстяк взялся еще резче отчитывать длиннобородого:
— Что там говорить, пять раз на день слушать у самого уха твои вопли ни один сосед не выдержит. Не скрою, мне не нравится, что Ганиджан против религии, и я ему враг за это. Но правда есть правда: нигде в шариате не сказано, чтобы кто-то чуть не из своей постели кричал азан. А что касается совести… Да она у тебя у самого и не ночевала! Не ты ли отказался приютить у себя своего единственного племянника-сироту? Он ведь скитался бездомным, пока новая власть не приютила его, одела, а теперь кормит, учит…
Женщины, вышедшие из калиток на шум ссоры, подтвердили эти слова. Толстяк поднял руку, прося тишины:
— Дайте доскажу. Иногда я злюсь, что вот этот Ганиджан лезет во все дела. Сам я человек с другим характером. Но опять же надо говорить правду: разве он из тех, кто живет ради своего брюха? Он рабочий человек. Руки его кормят, руки, а не муэдзинское горло! Это раз. А второе вот что: разве не он передал отцовский сад в собственность детдому? Тому самому детдому, который приютил и племянника нашего доморощенного муэдзина!
В толпе женщин послышались возгласы — и удивленные, и одобрительные. Ганиджан смутился, пробормотал толстяку: «Зря ты меня расхвалил…» — и поспешно пошел прочь.
Мы, мальчишки, долго смотрели ему вслед. До сих пор я думал, что рабочие — это какие-то особенные и ни на кого не похожие люди. А этот — как все. Простая, поношенная одежда. Поверх рубахи легкий длинный халат, туго перехваченный в талии поясным платком. На голове лихо сидит недорогая тюбетейка. Я никак не мог понять, почему он при первых встречах казался мне некрасивым, чуть ли не уродом.