Я думал, что наши родственники строго потребуют от доктора, чтобы он сейчас же вернул жизнь моему отцу. Но они, проводив врачей до ворот, возвратились в дом и зашли вместе с моей бабушкой в чуланчик совещаться о похоронах. Оттуда то и дело доносилось всхлипывание бабушки и ее причитания: «Вой, балом-э! Ой, как же быть без тебя…»
Люди шли и шли в наш дом, чтобы выразить соболезнование. Тесно стало даже на улице перед двором. Здесь тоже допоздна толпился народ.
…Церемония похорон началась утром. Женщины сгрудились во дворе. Бабушка и мама с распущенными волосами, с исцарапанными в кровь лицами прошли в середину круга. На них были чапа́ны[13], надетые наизнанку.
Шакир считался, наверное, слишком маленьким, чтобы участвовать в похоронах отца. А на меня надели халатик, подпоясали его платком, вручили посошок и велели громко плакать. При этом я должен был вскрикивать: «Ой, отец мой! Ой, отец мой!» Но я не понимал, для чего мне необходимо плакать. Раза два я подал голос, но его никто, кроме меня самого, не мог бы расслышать среди воплей и причитаний женщин.
Их было здесь, этих женщин, великое множество. Они вопили вразнобой, но временами вдруг умолкали по чьей-то не слышной и не видной команде. Вот все они враз подняли и затем развели в стороны руки. Наклонились. Выпрямились. При каждом наклоне — шаг вправо и все восклицают в голос: «Уху-ху-ху… Уху-ху-ху…» Я протиснулся вперед и увидел, что в центре круга стоит старая женщина. Она-то, оказывается, и подавала всем пример, показывая, как и что надо делать. Из ее уст лился заунывный печальный напев.
Я обратил внимание на траурные одеяния. Куда ни посмотришь — больше всего темных одежд и обуви: черные платья и халаты, талии перехвачены черными и синими платками, черные сапоги и ичиги.
Однообразная одежда, одинаковые, похожие на танец, движения женщин, монотонное пение — все это завораживало. Недаром же крыши домов были усыпаны людьми, больше всего ребятишками. Прямо какой-то спектакль! Мне это не понравилось. Взяв с собой своих дружков, Ульма́са и Гани́, я поднялся на крышу, чтобы прогнать хотя бы зевак-девчонок.
— Проваливайте, — сердито говорил я им. — Разве похороны — это представление? Нечего вам глазеть на тело моего папы!
Никто не сдвинулся с места, никто и не обиделся на меня. Даже стали меня угощать кто чем: урючными косточками, орехами. И лишь одна девочка лет четырнадцати обиженно сверкнула черными глазами:
— Проваливай сам! Годится ли прогонять людей, пришедших на похороны? Говоришь, там тело твоего папы. Вот и иди, бери посошок и оплакивай своего отца!
Я спустился во двор и стал вслушиваться в слова плачущих женщин. Удивительно: собрались оплакивать моего отца по имени Амонбой, а называют в своих поминальных воплях и какие-то иные имена…
Другое дело — моя мама и бабушка, они скорбят о моем отце, иначе и быть не может.
— Сынков своих осиротив, куда уходите вы от нас, кормилец наш? — голосит мама. — Бросив нас на произвол судьбы между небом и землей, куда отправляетесь, защитник наш?
Бабушка:
— Box, балом-э, вох, сыночек мой! Умереть бы вместо тебя мне, твоей матери… Что мне делать на белом свете без тебя-а-а, дитятко мое! Пожалей свою родную мать, ох, сынок мой ненаглядный! Не могу жить без тебя, вох, балом, вох, балом! Сам ты жил сиротой, а теперь и детей своих покидаешь сиротами? Box, балом!..
Мама и бабушка произносили правильные слова. А причем тут какой-то Камилджа́н, которого без конца поминает, обливаясь горючими слезами, вон та удивительно красивая и статная женщина?
А вон ту молодую женщину со сросшимися бровями на круглом лице не интересуют ни мой отец, ни Камилджан. Она оплакивает отца, но не нашего, а своего; мерно хлопая в ладоши и поводя полными плечами, она безостановочно ведет свой речитатив:
— Ох, отец мой, отец, дорогой мой отец! Посадил ты деревце, да не понежился в его тени! Взрастил сыновей, да не вкусил до конца прелестей отцовства, мой дорогой отец! Желания свои унес ты в могилу, мой дорогой отец!
Когда я подрос, то узнал, что есть такой обычай: женщины, пришедшие на чьи-то похороны, могут оплакивать тут и своих умерших — тех, по ком носят траур. Они как бы говорят хозяевам своим поминальным плачем: «Сегодня горе у вас, а вчера было у нас. Пусть же слезы будут у нас общими, переживем вместе неизбывную беду…»
Это я узнал позднее, а сегодня слушаю и удивляюсь — неужели в один день умерло столько народу? Та оплакивала братца, эта своего отца. А худощавая изможденная женщина скорбит по своей доченьке. Показывая всем платок, поглаживая его костистой рукой, она льет слезы в три ручья и причитает:
— Только-только сосватали тебя, моя доченька, да не успела ты покрыть голову этим свадебным платком, не успела примерить свое невестино платье. Несправедливо ты, о небо, невыносима кара твоя! Цветком алым была моя доченька на моих щеках, венцом на голове моей!..
Темнокожая рябая женщина, вторя возгласам моей бабушки «Вох, балом!», убивалась по своему юному сыну:
— Не суждена была тебе свадьба, дитятко мое! Не удостоился ты жениховского наряда, кровинушка моя! Покинул ты свою одинокую несчастную мать, балом-э!..
Какая-то толстуха без конца хлопала себя по бедрам, не утирала слез и проникновенно поверяла всем (хотя ее никто и не слушал) историю своего покойного брата. Это был, оказывается, человек необычайных качеств. Трудолюбивый. Чадолюбивый семьянин. Всегда нарядный и словоохотливый. Любой, кто раз с ним поговорит, уже начинал тянуться к нему и радовался каждой встрече с ним как празднику.
Я ходил по людному двору, протискивался в толпе на улице, прислушивался к словам о чужих горестях. А своего горя у меня словно и не было! Конечно, оно было, оно впоследствии будет много раз и часто щемить мне сердце. Но сейчас мой ошеломленный детский ум не мог постигнуть глубины и трагизма случившегося. До меня доходила лишь внешняя, необычная сторона происходящего.
Мне уже прискучило смотреть на бесконечную вереницу соболезнующих. Ежеминутно то поодиночке, то вдвоем или группой входили люди в дом отдать последний долг усопшему. Постоят молча и скорбно поворачиваются, чтобы уступить место другим, а вдогонку им слышится благодарственное: «Спасибо, что пришли, хорошо, что пожаловали…»
Наконец настал момент выноса тела. Я не мог пробиться между взрослыми и увидел лишь, как мелькнул край красивого покрывала — сюзане́, которым были накрыты погребальные носилки — тобу́т. И еще я успел увидеть, как бабушка стала терзать себе лицо, рвать свои волосы, бить себя кулаками по голове.
Вопли и плач на дворе сделались такими неистовыми, что было слышно, наверное, всему городу. Женщины хотели было идти с процессией на улицу, но мужчины не пустили их и вернули назад, как и полагалось по обычаю.
Про меня все забыли, и я бы ничего не увидел, если бы меня не посадил к себе на плечо наш сосед по кварталу, дядя Мирджамал.
Процессия двинулась по улице Вога́т к мечети квартала Джанозахо́н. Отец был коммунист — и вдруг мечеть? Но другой траурной церемонии, вместо отпевания по-старинному, у нас тогда еще не знали. Хотя уже знали, что надо заменять старое чем-то новым. Или пока хотя бы добавлять новое, что в этот день, на удивление многим, и было сделано: устроили траурный митинг на берегу ручья, в центре города. Людей было много. Выделялась колонна одинаково одетых школьников. А за ней выстроилась шеренга милиционеров с винтовками через плечо.
Траурные церемонии в мечети все мы, мальчишки, видели не раз. А вот такое, как сейчас, я наблюдал впервые.