Дядя Ося не унимается, у него полная пазуха новостей, только слушай.
- О-о, дружок, что это ты какой стал нонче разумный, речистый? верещит Устин Павлыч Быков, появляясь на минуту около бревен и вслушиваясь в россказни Тюкина. Атласный бант на груди цветет махровым георгином и не увядает, и сам Олегов отец цветет, как пунцовый георгин. - Выздоровел? ласково спрашивает он рассказчика. - Слава богу! На фронт давай, братуша, на войну, свободу защищать!
- Вместе? А может, вперед пойдешь, с бантом-то, покажешь дорогу, тебе видней, - отвечает, обороняясь, дядя Ося. И, не утерпев, складывает, по привычке, обкуренные коричневые пальцы в большущий кукиш. - На-ко, съешь сперва!
Устин Павлыч только руками возмущенно разводит, не хочет ни спорить, ни слушать, поворачивается к бревнам, к мужикам тугой спиной. И Шурка уже не может думать про Олегова отца хорошо, как он недавно думал, и это его расстраивает почему-то.
А Катькин отец, молодчина, продолжает выкладывать свои разности:
- В Кривце мужики приговор написали: желаем о наделении землей без-воз-мезд-но... потому как означенная земля да-ро-ва-на барам, монастырям бес-пла-тно. А земли купленные отобрать по доб-ро-со-вест-ной оценке... Кто не обрабатывает, не проживает в деревне, тоже отобрать и отдать ма-ло-зе-мель-ным, по усмотрению общества.
- Справедливый приговор, ничего не скажешь, - вздыхают кругом. - Нам бы тоже, братцы, ой, давно-о пора потолковать как следует!
- Д-да-а... Как бы не переехала по-старому казна поперек мужика. Дождемся!
- И переедет, вдоль и поперек. Зевай больше! Теперича самое время вернуть волжский луг.
- Мелко пашешь. Луг! Вся земля наша! И лес!
- Чего там! Писать приговор, и баста! - горячится Косоуров.
- Да ведь писали, а толк какой? - напоминает Митрий Сидоров. - Не ошиблись ли мы, ребята, адресом, едрена-зелена?
Дядя Ося Тюкин согласно кивает шапкой.
- Торопись в петлю, веревка оборвется, на чем удавишься?.. В Паркове, говорю, тоже сочинили приговор: требовать от власти перевезти Николая из Царского Села в Петропавловскую крепость, чтобы не сбежал. В крепости, мол, надежнее... А поп, отец Яков, ну, который в Николе-Корме служит, не как наш, выскочка, молебна за здравие новых правителей не служил, отказался, вещал с амвона другое: не прогнали вовсе царя, за-бо-лел государь император, поправится - по-ка-жет он всем бунтовщикам кузькину мать ре-во-лю-цию...
И не поймешь, не догадаешься: верит этому сам дядя Ося или насмешничает, пугает и дразнит народ.
Он слезает с бревен, рыжий, беспокойный, медная бородка пышет червонно-жарким огнем. Наклоняется, поправляет спустившуюся онучу, лицо его багровеет от натуги, не то от злости, а может, это огонь перекинулся с бороды.
- Так-то, мытари мои ненаглядные, слободные граждане, - заключает он, уходя. - Много слышится, да мало верится... Ха! Тьфу!
Плевок обижал мужиков, словно дядя Ося харкнул им в лицо. Они начинали сердиться, материть за глаза Тюкина. Не один Аладьин Никита, почитай, все не соглашались с Катькиным отцом, благо он ушел на Волгу с удочками, - говори, что хочешь, ответить, возразить некому.
Мужики сызнова крепко верили и надеялись, что их желания исполнятся скоро.
- Иначе зачем и царя было свергать, устраивать революцию по всей России! - кричали они, обнадеживая друг дружку. - Нет, милок, плевать сверху легко, ты снизу харкни в небо, попробуй, на тебя же и свалится обратно плевок, на глупую твою рыжую башку... Хорош был ты, Ося, бешеным, умный из тебя не получается, как ни треплись языком. Уж лучше оставайся таким, каким был, притворяйся, потешай народ... Тебе неизвестно, а нам, ой, как ведомо: когда дрова горят, тогда и кашу варят. Хоть жиденькой, на воде, сатана-те подавись, с дымком, без сала, да накормят нас маненько кашкой-размазней управители новые... Нет, так мы их самих сожрем заместо каши. А, право! Со всеми ихними потрохами и причиндалами. И косточки не оставим, проглотим!.. А как же? Это Ваня Дух, слышно, за новые порядки стал: не трогай, не твое, чужое, дай хапнуть мне - будет порядочек!
Потом, разъедаемые сомнениями, брошенными Осипом Тюкиным, поддаваясь им, раздражаясь, принимались тихонько переругиваться и скоро громко лаялись между собой, как раньше, на сходах, или когда сообща чинили, перекоряясь, разбитую дорогу в Глинники, поправляли в поле старые, повалившиеся от непогоды изгороди. Сейчас мужики ругались потому, что не выходило у них согласия, что делать дальше: ждать - не ждать, верить - не верить. Одна ругань была дружная.
- Не с того конца, ребятушки, начинаете, - вмешивался пастух Сморчок, когда гам и крики надоедали ему.
Пока соседи толковали мирно, он терпеливо, молча слушал их, чаще и не слушал, бродил по лужайке подле бревен, непоседливо-радостный, маленький, в распахнутой холстяной обогнушке, ступая берестяными легкими лаптями по земле мягко, точно боясь потревожить молодую, отросшую за дожди траву. Белесо-курчавое, давно не стриженное волосье торчало из-под зимней шапки-ушанки. Запутанное в бороде и усах кольцами, волосье это шевелилось на ветру, раздувалось от возбуждения, в котором постоянно находился пастух. Горящие щелки его глаз, обжигая лаской, беспрестанно что-то восторженно высматривали: мужиков, которых он давно знал и которые ничего такого интересного в это время не делали, просто не выпускали изо ртов цигарок и трубок и взволнованно гудели растревоженным ульем; высматривали сморчковы прищуры распустившийся цветок мать-и-мачехи в придорожной канаве, - листа еще нет, а уже сияет крохотным солнышком; ласкали божью коровку, пригретую на бревне смоляной капелькой. Евсей засматривался, как прежде, и на высокие, белыми перьями, облака, предвещавшие долгожданное тепло и вёдро, на густую, бездонную синеву за облаками и на многое другое, чего никто не видел, вернее, на что не обращали внимания ни ребята, ни взрослые. Шурке иногда казалось, что пастух и воздух разглядывает перед собой, и внимательно так, словно что-то там, в воздухе, замечает, наверное, редкостное, славное, - он улыбается, задрав белесую бороду, и щелки-глазки его от удовольствия закрываются вовсе.
Но вот мужики замолчали или, напротив, сильно зашумели, и Евсей Захаров тут как тут, подает немедленно голос. Пушистое, как бы меховое лицо его светло и радостно. Он присаживается неслышно на бревна, в самую середку соседей, негромко, настойчиво повторяет:
- Разговор у вас, ребятушки, не с того конца!
- Ну, начни с другого, говори, каков он, твой конец, послушаем, ворчат мужики, берясь снова за кисеты. - Полечи нас, коли умеешь. Башка трещит, лопается в черепки, что с ней делать - не знаем... Токо нету, кажись, лекарства от нашей болезни.
- Почему нету? - возражает пастух. - Есть трава и от задумчивости... Да не ей, слышь, надо-тка лечить ноне наши головы, ребятушки!
- Вона! Ты, Евсей, никак, сам заболел пуще нас? - спрашивают насмешливо мужики. - Чем там, на окопах, тебя растревожили? Выкладывай... Поди, душа всему владыка, а? - смеются они. - Значит, не вытряс немец из тебя душу-то? Жива-здорова?
Глава VII
КОЛДОВСТВО ПАСТУХА СМОРЧКА
В большой пустой избе Евсея к тому времени, как он вернулся с рытья окопов, все шло опять по-старому. Чужим, как всегда, представлялся Шурке этот холодный сарай из рыже-красных, разодранных почти насквозь сыростью и старостью бревен. Забылись порядки, заведенные осенью разбогатевшей хлебом хозяйкой. Не изменилось ничего тут, в Сморчковой избе. Разве что поубавилось в стенах порожних гвоздей и крючков от прежних владельцев, Колькина мамка выдергала, какие сумела, на разные неотложные нужды. Да вовсе пропали с божницы, из-за потрескавшейся темно-золотой доски с бессонными глазами, пучки сухих трав - Пастуховы запасы лекарств для болящего народа и скотины. Зато прибавилось заметно прусаков по глубоким кривым щелям. Пока был хлеб, проедали рожь Устина Павлыча, пять больших мешков, за которые пастух вызвался идти на окопы вместо лавочника, вытянувшего на сходе несчастливый жребий, пока лежали каждое утро на столе, что куличи, высокие, горячие караваи и румяные пироги с толченой картошкой, капустой и грибами, блестевшие маслянистой коркой, а рядом красовалась десятифунтовая жестяная банка из-под ландрина, когда-то полная быковского меда (им, медом, как и хлебом, пирогами, угощала горделиво Сморчиха всех, кто к ней заглядывал), в эти богатые, пролетевшие незаметно осень и зиму развелось в Колькином дому прусаков видимо-невидимо, настоящее тараканье царство. В морозы непрошеные постояльцы не больно замечались, они прятались подальше, за печь, а сейчас, в тепло, из каждого разодранного бревна в стене, из пазов, трухлявого мха, которым пазы были пробиты, высовывались во множестве любопытные усы и все щели шевелились от тараканьего приплода.