Глеб ушел в долгое плавание, не дождался письма. Что он думает? И виновата теперь не только перед ним, а еще перед бабушкой. Надо себя побороть, хотя бы скрыть, нельзя больше тревожить старенькую. Как тупо ноет под ложечкой! И нет сил мучиться. Пусть все мимо!
Алена придумала вдруг генеральную уборку квартиры. И принялась с таким усердием, словно могла этим исправить, загладить что-то.
— Ну и боец! Штурмом берешь высоты. Право же, никогда такой чистоты квартира не видала. Не устанешь? Ничего?
Алене стало легче от работы, от похвалы бабушки. А ночью, хоть и устала и всласть намылась в ванне, уснуть не могла. И странно, сейчас казалось, что совсем не невозможно было написать, ну, хоть неделей раньше. Если б знала! Что он думает? На этом широком диване в столовой спал Глеб, прилетая с Тихого океана. Кто живет теперь в комнате-каюте? Нет, как случилось?.. Прочитать снова его письмо? Что он думает о ней? Неужели правда — больше ему ничего не нужно? Нет, неправда. Надо тихонечко, не побеспокоить бабушку.
Алена осторожно проверила, плотно ли закрыта дверь в соседнюю комнату, зажгла свет. Письмо лежало сверху в ящике бабушкиного столика. «… рад, что Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно». Неправда, не может быть!
Нельзя читать чужие письма, но если непреодолимо хочется прикоснуться к листкам, которые держали его руки, к его мыслям, к его жизни? А в ящике грудкой — конверты, надписанные его рукой…
Короткие, ласковые письма, в общем похожие. Только вдруг: «Прислали молодых матросов. Тебя бы к нам замполитом, бабушка. Я поругался с нашим, и вовсе ни к чему. А меня занесло».
В другом письме: «Время, попиравшее человеческое достоинство, дорого нам обходится. Леонид не дурак и не бездарность, но так всего остерегается, не хочет думать, готов принять любую плоскую истину, если она от старшего по чину. Я вчера обозлился, лишнего наговорил. Он привезет тебе посылку — не удивляйся, если будет жаловаться на мой мерзкий нрав».
О ней ни слова.
В ящике лежало много фотографий незнакомых моряков, группы. Алена отыскивала на них Глеба.
Лежала желтая папка, надписанная крупно: «Документы». Все его вещи теперь здесь. Невозможно представить, что в той родной комнате живет чужой моряк… Под папкой, на самом дне ящика, большой плотный конверт без надписи. Кажется, он был заклеен? Расклеился, когда взяла его, или раньше? Разнокалиберные листки в клетку, в линейку, гладкие. Исписаны торопливо, нечетко, но, конечно, рукой Глеба. Алена не успела сказать себе, что нельзя читать то, что не для нее написано:
«Разговариваю с тобой. Разговариваю с тобой, а ты молчишь. Хочу не думать, но ты дышишь близко, рядом. Почему были у тебя испуганные глаза, когда мы ждали автобус?»
«Не могу не писать тебе. Понимаю и не понимаю, что ненужно уже. Ты рада, что я освободил тебя. Зачем же ты вокруг меня? Ты во мне, ты везде. Как это любимое твое синее Черное море. Никто не поймет тебя, как я. Ты живешь всегда в тревоге. Никто не поймет тебя, как я».
«Работаю, как машина.
Хоть умри от любви, если тебя не любят — не нужен. Стена».
«Все разговариваю с тобой. Море бешеное. Надо спать. Щекочут и пахнут твои волосы, тянутся руки — чувствую их.
Ты рядом. Потерянная, заплаканная, запухшая, как после похорон Лили.
Может быть, я нужен тебе? Если я напрасно отпустил тебя?»
«Если я не должен был отпускать тебя? Никто не поймет тебя, как я. Ты сильная и беспомощная. Живешь всегда в тревоге. Может быть, я слишком берег тебя?»
«Опять пишу. Тебе и не тебе. Если б знать, что тебе так лучше!
Работаю, как машина. Сказал Леониду, что у меня катар желудка. Почему были испуганные глаза?»
«Зачем я отпустил тебя? Я слишком берег тебя? Бейся в стену — не любят, не нужен».
«Завтра уже берег. Оказывается, я еще жду. Все знаю и жду. Все понимаю — и не понимаю. Не нужен — кажется, можно понять».
«На берегу пять писем.
Бабушка уже ничего не спрашивает. Сонины письма раздражают.
Если б знать, что тебе так лучше».
«Вчера изо всей мочи развлекались. Если б ты никогда не говорила, что любишь. Если б не испуганные глаза».
«Праздники — беда. Все разговариваю с тобой, разговариваю. Не хочу вспоминать — и вспоминаю».
«Невыносимая весна. На пляже, в лодке, на улицах — везде ты. Вдруг слышу: „Хочу с тобой на свое Черное синее море“. Жду. Скорей отсюда, от твоего моря! Хорошо, хоть сама ты далеко».
«Расстаюсь с твоим морем».
«Соня зачастила с письмами.
Не любят — не нужен, пора же понять наконец».
Последний листок, почерк уже обычный, четкий:
«Приморье. Уже нельзя ждать писем от тебя. И море не твое. И никто не знает ни тебя, ни меня, ни о тебе, ни обо мне. Могу жить без катара желудка. И уже не бросаюсь на людей.
И все-таки ты неистребима. Запах волос, руки, глаза. Испуганные глаза.
Все отрезано окончательно.
Только знать, что тебе хорошо. Отзовись».
Прошел год. Ему стало легче там, далеко… И под снегом в Москве она опять сказала: «Люблю, напишу». И два месяца он ждал. И ушел. Ушел надолго. Разве может он верить?
На другую ночь и на третью, когда бабушка засыпала, Алена перечитывала ей и не ей написанные строчки. И уже знала наизусть, а перечитывала.
После вечерней репетиции, спускаясь в раздевалку, Алена хватилась перчаток. Побежала обратно, открыла дверь в аудиторию. В глубине, около темного прожектора, увидела Сашку. Весь напряженный, с нелепо поджатой ногой, он упирался в стену головой и руками — в одной были зажаты ее перчатки, — будто его внезапно скрючило и он схватился за стену, чтоб не упасть.
Алена тихо прикрыла дверь, быстро спустилась в гардероб. Когда выходила, услышала:
— Какая-то разиня перчатки потеряла, — говорил Саша вахтерше.
Тонкий ледок хрустел под ногами. Валерий нес ее чемоданчик, рассуждал о «Бесприданнице». Алена прятала руки то в карманы, то в рукава. Перед глазами стоял скрюченный Сашка у стены. Вдруг всплыли строчки Глеба: «Хорошо, хоть сама ты далеко». «Здесь уже нельзя ждать писем от тебя… И я уже не бросаюсь на людей». Невыносимо Сашке каждый день видеть ее. Может быть, он еще ждет? Почему он такой беззащитный? А на Алтае и жить бок о бок, и все время вместе. И все там знают их, будут спрашивать. Все пойдет к черту. Он должен ставить и играть Булычова, она — Глафиру. Все пойдет к черту — Сашка не выдержит. Да и самой… Что делать? Организатор, режиссер, актер чудесный, он придумал этот театр, столько мучился, добился. Его все любят, верят… Что делать? Зло уходит, и так опять его жалко. Нельзя работать… и жить нельзя так… скрюченному.
Давно ли сидел на этом стуле Саша, так же падала на лицо тень от абажура. Так же беспокойно думалось, как помочь ему и Алене. Но и в голову не приходило, что события развернутся так стремительно. «Есть время для любви, для мудрости — другое».
— Не могу отговаривать, — сказала Соколова. «Плечи заострились, тоненькая, как подросток. А лицо — склад благодатный — не пугает худобой. Только глаза уж очень большие и замученные». — Больно думать о вас без коллектива. О коллективе без вас… Ваш уход — большая потеря. И не потому только, что вас трудно заменить в ролях. Мне тревожно. Этот молодой театр может стать началом широкого и важного дела. Воспитание человека непримиримо честного, с жгучим чувством ответственности. Нежного и чуткого к окружающим, способного страстно любить и страстно защищать то, что любит… Человека, для которого «самая высокая радость в жизни — чувствовать себя нужным и близким людям…». Все это дело искусства, театра. И, может быть, сейчас самое всхожее поле для «разумного, доброго, вечного» — не большие города. — Соколова говорила медленно, останавливалась, на Алену не смотрела. — Мне очень больно все, что случилось. Но не поберечь Сашу нельзя — несправедливо и жестоко. И, как всякая несправедливость, это могло бы внести разлад в коллектив. В начале пути для молодого актера лучше спартанские условия и своя молодая среда. Мне грустно за вас. Но отговаривать не могу.