Выбрать главу

В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я

— красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали — откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы

441

лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, — так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.

Приходя с работы — а я сразу же устроилась сестрой в урологическое отделение городской больницы, — заставала дома такую картину: сын и Коля азартно играли в войну. В комнате пахло спичками, паленой бумагой, на столе громоздились книжные баррикады, шла пальба, горели бумажные танки, валялись оловянные солдатики, их Коля подарил моему Пете, как мне думалось, явно затем, чтоб было с кем играть. Солдатики довоенные и даже словно дореволюционные из Колиного детства, потертые, облупленные: ломаные, иные на одной ноге, без головы. Сын и Коля не обращали внимания на такие пустяки, скакали у стола, сшибали солдат из самодельных пушек, пульками из резинок, шумели, ссорились, спорили. Петя был очень рад, полюбил Колю, кажется, так и звал его — Коля, хотя музыканту было, наверное, под сорок. За игрой сын и Коля впрямь как-то уравнивались. По вечерам Коля играл в ресторанном оркестре, часто не возвращался или, приходя под утро, спал потом весь день, а то его не было и целую неделю. По свободным вечерам, иногда и днем к Коле приходили друзья — музыканты, художники, книжники, вообще непонятно кто, приводили ярко накрашенных подруг. В таких случаях в комнате пили, девочки визжали и хохотали как-то особенно нагло, рокотал рояль или гитара — Коля пел романсы, похабные песенки:

442

Дде-вочки лю-били. А тте-перь их нет.

ммо-неты были — Нет теперь мо-нет.

Ах, какая драма, пиковая дама, Ты мне жизнь испортила на-вее-к.

теперь я бедный, пожилой и бледный, Нникому нне нужный че-ла-век!

такие вечера и дни сын был мрачен, скучал, ненавидящим взглядом провожал Колиных подруг, но все прощал, едва Коля, жестоко похмельный, с полотенцем, благородно повязанным на лбу, и с оттенком страдания в усах, являлся играть. В солдатики они могли хоть день и ночь.

— Господи! Николай Евгеньевич! Да когда же вы остепенитесь?! Играете в солдатики с малышом!

— Никакой я не малыш, — ворчал сын. — Чего опять?

— Он прав! — вступался Коля. — И я ничем не отличаюсь от него. Ничем. Душа ребенка. Вы позволите, Лидочка? — Лез раздевать, снимать пальто и ботики, становился на колени, причем обязательно руки его не могли не дотрагиваться как бы невзначай, скажем так, в наиболее выпуклых местах.

— Николай Евгеньевич?!

— Но я же — любя! Дорогая! Хочу помочь. Ботики у вас очень тугие.

— Помогайте в таком случае не мне.

— Лидочка? Вы суровы, как... мм... как Минерва.

— Вот еще! Кстати, Минерва — богиня, покровительница искусств. А

в искусстве ничего не смыслю.

— Ну, тогда как Немезида.. Гестия.

— Вы правы. Подруга и звала меня весталкой.

443

— Вот-вот! Как чудно! И я теперь вас буду звать только так.

— Лучше не надо.

— Лидочка.

— Да.. Николай Евгеньевич?!

— Ну, простите.. Ухожу.. Не суждено.

— Комик вы этакий! Вам бы в театр..

— Не суждено.. Нну что ж? «3-за-будь, зза-будь ммаи лобза-нья..»

— Да вы просто невыносимы!

Задерживался у двери. Оборачивался. Волокита, повеса, улыбочка тлела в этих несносных усах. Закатывал левый глаз. Правый, полуопущенный, глядел с покаянной совестливостью.

— Э-хх.. Не суждено. Что ж.. Петя? Скажи же маме, чтоб она меня не ругала, нельзя быть со мной такой строгой.

— М... Хм.. — по-взрослому хмыкал Петя. — Сами и говорите. А кого это вы опять вчера приводили? Такую, раскраску!

— Пе-тя?? — это уж я, возмущенно. Сын отворачивался.

Но Колю-музыканта смутить было нельзя. Плутом косился на меня, на Петин затылок.

— Нну, скажем так... Возлюбленную.

— С вокзала? — спрашивала, сбросив наконец ботик.

— Нне.. совсем.. Познакомились в парке.

— Вы бы их хоть отмывали, что ли..

— Что вы, Лидочка! Стану я осквернять нашу коммунальную ванну! Удалялся, посылая мне воздушные поцелуи. Однажды под большим

хмелем Коля поведал, что он — дворянин, а мать прямо-таки столбовая, древнего рода каких-то Загряжских, Запряжских. Мне вспомнился гербовник. Бархатная книга дворянских родов, которую я когда-то смотрела, там такая фамилия действительно была, с подробной родословной, и, когда я сказала ему об этом, Коля, брякнувшись на колени, пытался целовать мне ноги.

— Ах, Лидочка! Как я вас люб-лю! Вы для меня — свет! В этом

444

мрачном, без божьей искры ннепонимании. Н-не-по-ни-ма-нии! — даже плакал пьяными легкими слезами, а мне опять приходилось изворачиваться, ибо руками он объяснялся выразительней слов.

Квартира даже с одним таким жильцом не могла быть тихой. Коля то пил, то играл гаммы, то репетировал на рояле, то брался за гитару, а еще у него была прабабушкина, наверное, фисгармония, издававшая хрипучие фаготные звуки, всхлипы и взвизги давно прошедшего века.

Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую — нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.