Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»
Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.
445
Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами — машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами — как подходила к ним фамилия! — с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Воз-вращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт — понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.
В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной
446
жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.
И в урологии работа не из легких. Тогда это было, кажется, всего одно специализированное отделение на огромный, разросшийся за войну город. Забито по-госпитальному, койки в палатах впритык, кровати вдоль коридора, койки в холле, где, когда-то предполагалось, будут гулять выздоравливающие. Громадная больница строена до войны, с размахом тридцатых. Высокие потолки. Окна в солнечную ширину. Палаты с медными крышками вентиляторов. Не больница — дворец, мраморные лестницы, мраморные колонны в вестибюлях, площадки с балюстрадами, с лепными вазами у каждого этажа! Здесь предполагался словно курортный отдых. Лечись. Отдыхай. Восстанавливай здоровье, труженик. Грейся на солнышке, немощный старик, старушка, дыши свежим воздухом круглый год! Сияла мечта, светила строителям и тем, кто проектировал больницу, витала в воздухе, как яркий лозунг. Да уж так, видно, устроена Россия: многое благое, что стоило труда, денег, усилий, дней, чьей-то дурной волей, нерадивостью, перестраховкой обращено в хлам и утиль, кособочится без хозяйского глаза, ветшает на ветру, заперто на замок, никому дела до того. Так было и тут. Наглухо заперты балконы. Площадки для гулянья завалены списанными с войны, видать, койками, заколочены двери, забелены вентиляторы. Отчего? Зачем? Допытывалась по своей привычке лезть во все. Узнала. В войну точно был здесь госпиталь. Самый огромный. Была и эта урология с тяжелыми ранами. Легких тут нет. Были и те, кто вместе с ранением лишались самого главного для мужчин. Сущего. И был случай: кто-то из таких, молодой, сильный, не выдержал, бросился с балкона, с площадки, вниз, как в спасение, в камень мостовой. С тех пор по приказу закрыли все балконы. С войны минуло десять лет — приказ остался.
Все эти годы я пыталась уйти от войны. Я одна? Как бы не так.. Война
447
везде настигала меня, настигала нас. Поет калека в загородной электричке, рвет душу, давит слезу вспоминающий голос. Калека, может, и не воевал, а все равно. Напоминает голос: «Он ле-жал возле танка ррад-но-ва, мма-ладой сине-глазый тан-кист...» Видела, лежали и синеглазые, и сероглазые. Бросает тело, углом подняв плечи в шинельке, одноногий костыльник. Шинели еще не вывелись, они еще гражданская одежда. Идет женщина безнадежной походкой — не будь провидцем, ясно: ни сына, ни мужа, обездолена до конца дней, живет в одном горе, в прошедшем времени. «А над Волгой, нна си-и-нем рас-свети...» Господи! Сколько еще невидного горя, невидных ран! Тайных слез! Десять лет прошло, а еще ждут погибших, встречают во сне, пробуждаются с криком радости, чтобы тут же зарыдать головой в подушку, биться об стремя кровати. Ждут. Надеются. Не надеялась, а ждала и я. Еще там, в подвале, в земельной темноте, похожей на фронтовую. Вскакивала. Где-то здесь был Алеша, Алексей.. Был только что около меня? Был. И валилась на жесткий нищенский тюфяк. Война. Война.. Как тебя забыть?! Если б не ты, у меня был бы жив отец, жива мать и я б была жива ино й, совсем иной жизнью и суть ю! Как забыть, вытряхнуть память, оттолкнуть навсегда, чтоб, как прежде, дышалось одними лишь тополями, мирной голубизной, солнечным ветром, той душевной свободой не омраченной ничем девичьей-сущности? Нет, не вытряхнешь, не зальешь слезами памяти — столько в ней крови, смертей, дурной боли, отравной озлобленности — всего, что связано с этим проклятым, проклятым словом, которое сидит в тебе, как пуля, как незарастающий осколок тревожит каждым движением: война, война, ВОЙНА...
Я работаю операционной, а на второй ставке палатной сестрой. На одной ставке не вытянешь. Я опять хожу в длинном клеенчатом фартуке, в марлевой повязке, забрызганная кровью, как в санбате. Война догоняла и здесь. А денег и от двух ставок едва хватает. Экономь не экономь — на все надо: на еду, на одежду, на туфли, на чулки. Ох уж эти чулки! Как ни покупаешь по две пары и стараешься брать одинаковые.. На чулках я