Выбрать главу

448

прогорала особенно. Стоят дорого, а только купишь — глядь, и побежал, опять где-то зацепилась в проходах меж койками. Не пойдешь на работу в рваном. В штопаном приходится, если порвалось вверху, выше колена, если ниже — наказанье. Штопаные чулки, как магнит, тянут глаза мужчин, больных, даже наших бесстрастных врачей, жестких, грубых, кажущихся, пока их не знаешь, даже надменно-бесчеловечными. Знала по опыту, про-фессия хирурга самая, самая.. Что там — кровь! Раны. Ужасные, непредсказуемые, нигде не описанные. Решать самому: резать, шить, спиливать, ампутировать? И все так же: быстро, беспощадно — себя за горло, ногой на совесть, на жалость, на стыд. Какой еще — стыд?! Даром это не проходило! Даром для человека не обходится, думаю, ничего, ничто. И профессии: судья, следователь, прокурор, лагерный надзиратель, начальник, анатом, врач, а особенно уролог, хирург. И сестра, конечно, сестра, сестра. Здесь, в урологии, и были такие врачи, такие сестры. Жестковатые, нахолодалые от будничного вида постоянных мучений, притерпевшиеся к окопной тесноте отделения, запахам, крикам скрюченных приступами — ко всему, а особенно к тому, что приходилось резать, лечить, сшивать, восстанавливать часто еще искромсанную войной плоть. Бывших раненых в урологии половина. Если врачи жесткие люди, мужчины, в основном лечившие мужчин, какими же были мы, женщины, работавшие тут? Сейчас меня это тревожит — не становились ли мы еще более очерствелыми? Врачи-мужчины, может быть, теряли здесь только лишнюю сострадательность, если она бывает лишней, женщины, похоже, теряли и свою женскую суть, мягкость, стыдливость, тайну. Больно об этом размышлять — наверное, пишу о себе. Да, обнажение того, что женщина как бы инстинктом чистоты боится видеть, а если видит и любит, то так же скрыто, скрытно, подчас даже мучаясь своим «бесстыдством», мнимой ли, явной ли порочностью, не обходится для нее без потерь. Здесь женщина тайну видела, тайна распадалась, как карточный домик, поэзия переходила в жесткую прозу, сокрытость в обнаженность, в простое знание дела. Мне казалось,

449

работающие здесь женщины утрачивали главное: способность чувствовать себя слабой, стыдливой, милой, непричастной, некасавшейся. Такое не всегда рубила в женщине и война.

В урологии затрещала и моя фронтовая закалка. Мнила — видела всего: крови, ран, трупов, мучений, приспособлена ко всему, — мне ли не приходилось есть что найдется, не мыться неделями, искать вшей, спать в об-щей куче с солдатами, хлестать по наглым лезущим рукам, мыкаться по землянкам, палаткам, не приведи бог вспоминать, каким еще убежищам, — все было, не было только обнажения тайны, как здесь, тайна сохранялась и там, в землянках, окопах, блиндажах, под небом войны, под ее ужасающим ликом. Читала в повестях, в романах о войне, будто люди на передовой под огнем теряли стыд, жили минутой, все такое — не соглашусь никак, — люди не теряли, а подлецы и скоты (они тоже там были) — им нечего было и терять! А в общем, медицина, не только урология — да, пожалуйста, отрицайте, негодуйте, обвиняйте хоть в чем, не стану лгать, защищаться, я работаю тут, в ней, — медицина жестока, и жестока в первую очередь к тем, кто несет на себе ее крест. Он недаром ее символ, он не только спасение, он и распятие. И я чувствую, как, словно бы вечный загар, остающийся на всю жизнь (неточное сравнение), ложится ее тень на мое лицо, руки, тело, душу, наверное, отражается в глазах, походке, голосе и, возможно, манере держаться. Я давно уже не та, что пришла сюда с радостью и надеждой обрести себя. Обрести — обрела, а потери.. О них уже сказано.

На первой операции едва не хлопнулась в обморок. Удержалась, устояла, не замешкалась, подавая инструмент. Но щеки морозило, во лбу покалывало — увидела только что извлеченную из кровавой развернутой щели в боку ампутированную гидронефрозную почку, огромный сизо-кровавый пузырь. Почему это я, медик, считала, что почки маленькие, плотные — не такая студень-громада? Это был еще первый страх. Здесь страшнее, куда страшнее, о том не стоит писать... Поверьте... В первые

450

месяцы работала как автомат, теперь называют робот, с тем же дальним ощущением, как в челюстно-лицевой. Потом освоилась, взяла вторую ставку. Оставалась дежурить по воскресеньям, по праздникам. За такие дежурства лучше платили. Сын отпускал. Он как будто не боялся один по ночам. По крайней мере, говорил так, а мне приходилось только верить. Но иногда я заставала его утром сидящим у стола, с красными, натертыми глазами. Понимала — просидел так всю ночь: он ведь был не только мой сын, а и внук моей матери. Он никогда не жаловался, не плакал, ничего у меня не просил, лишь в редких случаях кривился, со вздохом отворачиваясь, и тогда спрашивай, кричи, кипятись — молчание. Господи! Как я любила его такого! Это был и в отрочестве мужчина: крепкий, даже злой, упорный, никому ни в чем не раскрывавшийся, бывало, и просто грубый. Много лет спустя, а от этих строк недавно, я видела в трамвае мальчика лет пяти: ехал стоя, в руке полиэтиленовый мешок с батоном, с булкой хлеба, — синяя курточка, штанишки на манер джинсов, дешевенькие, ширпотребовские, подвернуты из-за крохотного роста и упрямое мужское лицо под вязаным, плохо связанным колпачком. Сердобольные тетки ахали, уступали место, он отрицательно молчал, суровый маленький мужичок, — так и стоял всю дорогу, даже не взглядывая на сиденья, где, развалясь, нежились, болтали, лезли в окна старше его куда, раскормленные, пухлощекие детки. Словно спохватившись, он выскочил на предпоследней остановке, побежал, держа на весу мешок с хлебом. Может быть, торопился к больной матери. Кто бы взрослый, здоровый послал в такую даль малыша.

Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войн у! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к

451

праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом — груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил — делает армию, а штампы — на одну ночь! — дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это — наши, — пояснял он. — Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.

Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.

Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно — так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, — коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее — не в счет. О них и сама н е помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить