478
на двадцать или тридцать. Пары вроде вышеописанной. Здесь и «мой» Самохвалов гляделся, пожалуй, белой вороной, никак не завсегдатаем — про себя я уже все сказала. Он старательно причесывался у широкого зеркала, делал это степенно, по-крестьянски. Закончив, дунул на расческу. Пожалуй, он понимал мой позор и мое состояние — явиться в эти хоромы в почти будничном, бедненьком. Особенно хороши мои чулки в неновых башмаках. И хотя я, наверное, не походила на женщину с улицы, на птичку-пташку, которую пригласили на вечерок и которая так же запросто приняла приглашение (для этого есть особые приметы, и такие пташки здесь как раз щебетали целым десятком, на них швейцары не обращали внимания — они свои), именно моя несхожесть и не вписывалась в табачную атмосферу вестибюля, где плавали-доносились вместе с говором звуки оркестра сверху и дальние запахи кухни снизу.
По широченной, довоенного размаха лестнице — ресторан был при гостинице, строенной в те же времена, что и больница, где я работала, с архитектурными излишествами, которые еще только начали отменять и упразднять, — мы поднялись наверх, причем, поднимаясь, я вспомнила своего отца и маму — они ходили, кажется, на субботники рыть котлован для вот этой гостиницы. Кто помнит теперь людей в стеганках, с ломами, с лопа-тами — разве что в старом, сером, мельтешащем дождевыми штрихами кино, где люди мечутся угорелыми муравьями, бегут дергающейся чаплинской походкой и похожи на человечков-дрыгунчиков, которых мастерил мне в детстве отец. А ведь то было истинное прошлое и нелегкое, хотя в фильмах все оно, казалось, шло под духовой оркестр.
И еще один служитель при входе в зал оглядел меня весьма критически, но уже ничего не сказал, — я же прошла врата и чистилище вестибюля и была, следовательно, допущена в общество избранных. Но мне хватило и его взгляда.
Громадный зал ресторана с квадратными яшмовыми колоннами и золотыми завитушками коринфского ордера (я была ведь все-таки дочерью
479
строителя, почти архитектора!) тонул в синем чаду, был полон, гудел ве-сельем, туманился праздностью. На эстраде модная певичка, выкатив бюст, пела низким шантанным голосом нечто рыдальческое, и оркестр красных, блистающих золотой медью словно бы дьяволов как бы стонал, вторил ей в такт качаниями труб, воплями саксофонов и тромбонов, вздохами контрабаса.
В ресторане мы оказались вовсе не одни, как я представляла и предполагала сначала, а за общим столом с друзьями Самохвалова, — похоже, были таксисты (так и оказалось, по крайней мере, трое из четверых). Все они уставились на меня. Радостно заорали. И хотя во взглядах их было и то, что заметила у швейцара, я все же мгновенно поняла, что понравилась, и даже понравилась до зависти к моему спутнику. И он так же все это понял, простил мне мой наряд, простил все, мы сели за стол. Нет. Ресторан не показался мне ни уютным, ни прекрасным, его роскошь была какой-то фальшивой, томила в то же время чадной приземленностью, а особенно не понравились мне пустяковые фрески на стенах — явно писаны халтурщиками: южное море, блеклые пальмы, кипарисы (как без них!). В общем, Крым или Кавказ со всей открыточной бутафорией, вплоть до белого парохода вдали. И еще маленький, конусом, парус. Все есть. И все поддельное, как крашенные бронзой капители колонн, как ярко переливающиеся, вспыхивающие елочные брильянты на черном платье певички, ее голос, сильный, красивый, но манерно испорченный рестораном, с искусственными придыханиями, как сами краснофрачные ливрейные музыканты со своими громкими инструментами. Обстановка, однако, подходила и к стенной росписи, и к папиросно-кухонному чаду, говору, смеху, звяканью вилок и ножей, беготне официантов с подносами, блеску лысин — их было много — и к накрашенной откровенности женских глаз и к усталости желтых, поддельно-хрустальных люстр в синем чаду, изнемогающих от этой усталости.
Неуютно, непривычно, голо, точно меня вдруг раздели, выставили
480
напоказ, на осмотр в витрину. Щупали взгляды тех, кто сидел за соседними столиками, и тех, кто был за нашим, — разглядывали уже откровенно, полноправно. Даже подумала: «Смотрины!» За столом кроме нас четверо. Все друзья. Все уже крепко выпили — «вмазали», «поддали», как сказал один из них, Миша. Мордастый, круглоплечий, широкий и, видимо, не-высокого роста. Знакомясь, как дверью, прижал мне руку, так что я ойкнула, а он, довольный, захохотал; по виду и по речам был дураком дурак, все рассказывал, как с кем-то вздорил, дрался, огрел кого-то монтировкой. Другой, рыжеватый, пучеглазый, по имени Сережа, был полон лишней, дурной энергии, она из него выпирала, рвалась наружу, в деятельность. Он картавил, не мог сидеть на месте спокойно, подпрыгивал, куда-то порывался, осаживал себя, беспрестанно курил и, тоже торопливо, всасываясь в окурок, торопливо пил, по-особенному забрасывая голову, втыкал в себя рюмки и так секунду сидел, подняв короткие брови, выкатив без того выпуклые глаза. В чем-то он беспрестанно клялся, кидал прибаутки, повторял всем известные, мусоленые анекдоты. К месту не к месту хохотал. А иногда, выпучившись, замирал — этакая сова. Третий — Володя, Владимир Варфоломеевич, — самый старший, золотозубый, плешивый, весь какой-то мягкий, мятый, как гнилое, мерзлое и оттаявшее яблоко. Рот его непрерывно светился. Он смотрел на меня осклабясь, точно кот на птичку, успевал еще оскаливаться на всех проходивших женщин, блестел ртовым комиссионным золотом, чмокал: «Вот бабе-ец! А корма-то, ребя-та? Кор-ма!»— и опять, щурясь, лил на меня свой гнилой золотой свет. Четвертый, самый молодой в сравнении с ними, моложе, пожалуй, лет на десять — пятнадцать, но битый, бывалый и оттого противно-уверенный, с ухватками уже подсушенного лагерями и пересылками, в глазах — яма, на пальцах наколото — какие-то словно бы перстни, — был в кожаной черной курточке, в ресторане — дома, на месте не сидел, приходил, уходил, приветствовал друзей-приятелей, и его приветствовали. Не понравился мне больше всех, я ему, должно быть, тоже. Это легко чувствую и, наверное, не могла скрыть неприязнь. Я все пыталась
481
поймать в черном, с присаленными отблесками давящем взгляде его хоть что-нибудь человеческое, не пугающее, не могильно-жуткое, как бы с обещанием немедленной расправы, ножа, переулка, еще чего-то такого, искала и не могла найти. Он улыбался, но только зубами, но только без глаз, глаза стояли, не поймешь, улыбался или щерился. Друзья звали его по-детски: Стасик, Стас..
Из обзора, осмысления компании нежданно сделала вывод в пользу Самохвалова. Он был все-таки явно лучше своих друзей, или я забыла известную всем пословицу, житейскую мудрость. Друзья не могут быть несхожими. Иначе — не друзья. Но Самохвалов был лучше по чистоте, мужской осанке, разговору, он все-таки еще не вписывался до конца в эту тройку-четверку, и тройка-четверка понимала, как понимают люди, мазанные одним миром, того, кто еще не успел приобщиться, однако приближается, небезнадежен. Что тогда присоединяло Самохвалова к ним, что объединяло всех этих мужчин? Шоферская профессия? Работа в одном предприятии? Но они были вроде не из одного таксопарка, были в разном общественном положении. Старая дружба — допустим, одноклассники? Совсем не подходило — все разных лет, разных для дружбы. Но тогда все-таки что? Этого я не могла понять, по крайней мере пока, да и некогда было понимать.