Мы подошли к моему дому. От ресторана не слишком далеко. Несколько кварталов. Я так устала, что, стоя у подъезда, хотела одного — чтоб мой провожатый ушел, оставил меня в покое. Но Самохвалов стоял как столб и смотрел на меня. Показалось, уйти сейчас вот так: «До свидания», и все — просто нельзя. Не имею права. Он, в общем, старался, ухаживал за мной весь вечер и тоже, кроме мучений, пожалуй, не испытал ничего. Пил мало, не танцевал, в разговорах был последним и неравным. И сейчас вот глядел на меня теряюще и жалко — не лишен все-таки некой самородной интуиции, стоял как обманутый и признающий, что его обманули. Са-мо-хва-лов.
Круглая, полная луна вылезла-вышла из-за угла крыши. Белый свет ее дымным серебром лег на голову стоящего передо мной мужчины, вычернил профиль, мужской, крепкий, и опять, с тайным ужасом вглядываясь, я подумала: Самохвалов похож сбоку на моего суженого, погибшего.
Нет, не знаю, почему стояла, почему задержалась, не отпрянула, когда этот, похожий на Алешу другой, обнял меня. Он обнял робко, не так, как я могла бы предположить, к неприятию чего была готова, и этой робостью вдруг сломил мое предубеждение, усталость, нервы — все, чем было напряжено и заряжено мое скрыто-открытое недоброжелательство, мое, может быть, постоянное и дурное уже сопротивление.
Он стал целовать и гладить меня. Что-то вдруг точно лопнуло во мне, раскрылось, обдало жаром. Это я поняла потом. А тут начала торопливо, горячо, без удержу отвечать на поцелуи, хмелея, пьянея, теряя голову, вся тряслась, содрогалась и, может быть, даже стонала. И, потрясенный таким моим ответом, он все сильнее притискивал меня, гладил, целовал до боли
490
губы, в щеки, в волосы, руки его расстегнули пальто, и он так сжал меня, задыхаясь от жадности ко мне, так, что я не могла двинуться и не хотела двигаться, поддаваясь его жарким рукам, которые трогали, гладили, мяли мое тело, как никогда я не позволяла никому, а тут вдруг разрешила, позволила, сама отдалась этим прикосновениям, жаждала и хотела их. Так было словно до бесконечности (что она такое?) и до приступа дурноты, который отбросил меня от него, и, уже не прощаясь, как сумасшедшая, я оттолкнула его руки и медленно вошла в подъезд. Ноги едва подняли до первой площадки. Дальше идти не смогла, плюхнулась на подоконник, смятая, растерзанная, в сбитой на шею косынке, расстегнутом пальто, с отстегнувшимся чулком. Господи.. Стыд.. Тряслись руки. Сердце билось пойманной перепелкой. Горело лицо. Болели губы. Что со мной? Жар от кончиков пальцев до грудей, до затылка ходил по мне, плавил и жег. Такого со мной никогда не было. Весталка нарушила обет? Но ведь срок моего невольного служения истекал. И обет, пусть так, я нарушила много лет назад, а еще не знала, зачем осекся тот но-венький «вальтер».. Господи, что со мной? Такого не бывало никогда. Дурнота ломила, гнула, качала взад и вперед.
Лишь, наверное, час спустя я пришла в себя, прибралась, подтянула чулки, стерла с лица эти поцелуи-печати и пошла по лунной, ярко освещенной лестнице, вспугивая кошек и какие-то тени, будто мелькавшие впереди и выше.
И, уже лежа в постели, никак не могла уснуть, перебудораженная этим вечером, ощущением своей нечистоты, — придя, мыла лицо, руки вехоткой, до боли, как дикая, — греховности, дурной рожей луны — так бесстыдно-откровенно, знающе глядела в окно, в кровать. От луны шел густой, ломящий свет. Она видела все. Она усмехалась. Усмехалась. Усмехалась мне даже во сне..
IX
491
Можно ли представить, что я натворила? Я вышла замуж за Самохвалова. Мне было тридцать семь. Сыну четырнадцать. Самохвалову тридцать два. Я была у него вторая жена, может быть, даже третья. Вышла замуж. Лидия Петровна Одинцова. Весталка. Как это получилось, нелегко объяснить.
Не хотела? За Самохвалова? Нет. Любила? И тоже — нет. По расчету? Годы? Выгодная партия? Некуда деться? Наудачу? Будь что будет? Судите как хотите. Да, расчет.. Годы. Бессонные ночи. Тело, которое после тридцати будто задалось целью мучить, изводить меня. Да, да, был и расчет! Конечно, был.. А может, всегда есть? У всех? Чем хуже других, тех, у кого мужья, семья? И я тоже хочу мужа, семью, детей. Хочу, наконец, засыпать за чьей-то надежной спиной, положить голову на мужскую сильную руку! Сколько можно еще одиночества, одинокой тоски, военных снов? Может быть, так я хотела забыть прошлое, войну, которая уж не так остро вспоминалась, но все снилась ранами, кровью, трупами, нависающим страхом; во сне я встречалась с теми, кого уж давным-давно не было и кто жил во мне, являлся, восстанавливая картины прошлого. И еще была постоянная мысль куда-то деться из этой коммунальной «благоустроенной» с картонными стенами и потолками, с радио, бормочущим во всех углах. А слава богу, тогда еще не было повсеместных телевизоров (они только-только явились в продаже, как диковинка, — громоздкие ящики с крохотным, в открытку, экраном), тогда еще не было магнитофонов и этих стереосистем.
У Самохвалова двухкомнатная квартира и даже машина «Москвич». Мне завидовали, поздравляли. Я и сама думала: «Пусть! Теперь все-таки не одиночка, у сына будет хоть не отец, то, по крайности, отчим. Да и чем, возможно, отчим хуже его настоящего отца, который вошел в мою память как самое черное воспоминание?»
Уехала из шестиэтажного дома на главном проспекте. Теперь поселилась на улице Свердлова, в только что построенном доме с высокими потолками и узкими окнами на бренчавшую трамваями улицу. Из всех
492
жильцов коммунальной с сожалением рассталась только с Колей-музыкантом, который, кажется, переживал период «творческих исканий», — так он мне сдержанно объяснил, а это значило: забросил свое ремесло, уволился из ресторана, крепко пил, перестал водить «возлюбленных», играть на гитаре, кроме этой — «девочки любили, а теперь их — нет». Коля сдавал бутылки «из фонда», распродавал книги и, вечно нуждаясь, позировал даже одному именитому художнику для жанровой картины. Картина, как он объяснил, была в традициях русских передвижников, что-то жалостное: старуха мать в гостях у сына, забывшего, занятого своей благоустроенной жизнью. «В сущности, конечно.. — говорил мне Коля, покачивая головой, усмехаясь в свои фатовские усики, — конечно, Лидочка, я так ему и сказал, этому барбосу: «Роль вы мне в композиции отвели премерзкую.. Но.. Чего не сделаешь ради искусства?» Ведь так? Искусство требует жертв. И я, Лидочка, его не последняя жертва. Как, впрочем, может быть, и вы.. И все на свете.. Все, Лидочка, требует жертв. Абсолютно все. Любовь, семья, счастье. Природа. Ваша жизнь. Моя.. Или ошибаюсь? Что вы, родная? Главное же в искусстве и в жизни есть искусство жить и — приносить жертвы. Великий философ Сенека-младший сказал как-то: «Все комедии кончаются свадьбами, а кто хватает розу, пусть не жалуется на шипы». Впрочем, может быть, не Сенека сказал, а Протагор, Анаксагор.. Кагор — черт, сколько их было, и все мудрецы. Почему, Лидочка, тогда так много было мудрых и так много дураков сейчас? Вот один перед вами. «Аплодисменты, как и ответ-ную любовь, можно лишь только желать». Черт.. Ваш муж схватил розу.. Но очень сожалею, Лидочка. Очень. Диана жила рядом.. Кому я теперь поплачусь.. С кем буду играть в солдатики.. А вы уверены, Петя примет вотчима? Петя у вас, доложу, феномен. Убежден, это будет новый Суворов, или Жуков, или спартанец, царь Леонид, только не дай бог ему Фермопил. А я его так полюбил, как брата. Впрочем, и вас тоже. Объяснение на пороге. Поезд ушел. Как всегда — поздно. Я, Лидочка, всегда и везде опаздывал в сей жизни. Есть такой психологический эффект. Эффект запаздывания. И я