Выбрать главу

515

— его дело. Плати, раз денег много! Да он и не попадется. В законах сечет — будь-будь. У него там и всякие адвокаты, нотариусы друзья. Куда мне! Грамотный. Ладно. Давай спать. Спасибо. Предупредила. Не думай. Голову не забивай.

Погасил свет. А я слышала, не спит, не храпит. И до чего же я дожила? Лежу в одной постели, рижской, широкой, с чужим, совсем чужим человеком! В последние месяцы Самохвалов как будто утратил ко мне и тот чисто мужской интерес, и чувство, от которого, надо прямо сказать, я только страдала и которое никак не поддерживала. Он был почти безразличен мне, чтоб не сказать противен, и я, конечно, вполне заслуживала его упреки. Что делать.. Подполковник Полещук и теперь мерещится мне, как помнила и ту дурную, проклятую ночь под буханье артиллерии, гул самолетов и сквозняки, гулявшие по комнате. Я не могла, никогда не могла забыть и жестких рук Полещука, ни водочно-табачного дыхания — ничего, и он будто всегда стоял между мной и Самохваловым, а порой не знаю как, но словно бы объединялся с ним.

Свою урологическую специальность я уже, кажется, знала назубок. Купила книги, учебники, старалась вникать во все сложные тонкости операционного дела. Даже непререкаемый авторитет, наш зав, его так и звали, кидал мне подчас на операциях профессорский взгляд из-под воздетой брови. В общем-то он больше шаманил, заботился об этой своей непререкаемост и и вот, боюсь, понимал мое знание его шаманства. Зато лучший хирург, после «непререкаемого», Геннадий Михайлович, хирург

— золотые руки, так звала его про себя, всегда брал меня на самые ответственные операции, я чувствовала — это не случайно, что ему без меня будет вдвое труднее, старалась изо всех сил. Привычка к самостоятельным занятиям (а только так я и могла учиться и до сих пор не понимаю, почему с детства не готовят людей к самостоятельному обучению) давала мне возможность разбираться в теории, в течении болезней, а следя за больными

516

на практике, изучая истории заболеваний, анализы, я быстро, как мне казалось, распознавала истинную суть всех этих нефритов и пиелонефритов, почечно-каменной и других, более тяжелых недугов. Причины.. Следствия.. Последствия.. Наверное, во мне рождалась или пробуждалась та самая врачебная, лечебная, а может быть, даже знахарская интуиция, которой настоящие медики владеют в малом числе. Владеют только самые-самые. Даже не знаю, владел ли ею «непререкаемый». Геннадий Михайлович владел точно. Я понимала, истинному медику, врачу-исцелителю и чудотворцу, мало знать, любить профессию, мало ученых степеней и званий, мало профессионального знания лекарств, инструментов, приемов, мало даже до тонкости изучить болезни, их течение и прогнозы. Надо знать людей, видеть их насквозь, читать прошлое и, может быть, даже будущее.

Вот поступил к нам (и даже, не к нам — в реанимацию) больной Брыкин. По карточке рабочий, столяр. 38 лет. Не женат. Тяжелейшее отравление всего организма. Почки отключились. Нарушена функция печени. А сейчас уже ходит, курит, рассказывает в курилке анекдоты. И уже донжуан, ухаживает за красивой плотной девочкой-девушкой, тоже из больных. История Брыкина, повторение многих, проста отвратительно: пил, что мог, под занавес политуру, спиртовый лак. Выжил благодаря молодости и, конечно, лечению. Себя не контролирует. На стезю добродетели вряд ли встанет. Горько, а вот такое видится по многим аналогиям. Девочка, от которой он не отходит (или она от него? Он ведь теперь помолодел, лицо утратило синюшный оттенок, усы, густые брови, басок), девочка мается камнями из-за наследственного порока в почках, может быть, от гуляки отца.

Или вот актер известный, все время сохраняющий в лице благородное высокомерие. Хроник. Пиелонефрит. А дело в прошлом: недолеченные, забитые заболевания, которые не стоит называть ни в прозе, ни в поэзии. В благородных глазах, на донышке, страх. Разгадают? Найдут? Все пытается подсмотреть свои анализы.

Вот женщина того же в прошлом образа жизни. Лицо пожилой

517

Мессалины. Попила, погуляла, видела все. Сейчас немощна. Лечится с трудом. Упрекает врачей. Волокита-поэт, и здесь пытающийся на досуге оболтать красивую нянечку из студенток. Люди остаются людьми, и болезни их — чаще следствия, чем причины. Причина — сам человек. И каждый человек лечится по-разному, по-иному болеет, по-иному выздоравливает.

— Лида, вам бы диплом! Не учиться, а диплом бы, — говорит Геннадий Михайлович. — Я бы вас сразу палатным. Что кончали?

— Краткосрочные курсы. Диплом мне не получить. Он разве нужен? Зачем?

— Да просто жаль вас. Срочно поступайте в институт!

— Не примут, Геннадий Михайлович. Стара. Приходится быть тем, кто ты есть. У Гиппократа ведь тоже не было диплома. У Парацельса не было... У Эскулапа... А уж какие были врачи! Вошли в историю..

— Откуда у вас это? Люблю говорить с вами! У вас что, в семье были врачи?

— Не было, Геннадий Михайлович.

— Но откуда? Из ничего ничто не возникает! Вы подчас говорите так образно. Понимаете тонкости. В училище таких знаний, к сожалению, не дают.

— Окончила подпольную Сорбонну, Геннадий Михайлович. Семь лет жила в подвале, работала техничкой в школе и читала. Училась.

— Ну — сказки!

— Как хотите...

— А в институт?

— Да мне же скоро сорок!

Геннадий Михайлович смотрит.

— Вы что, разыгрываете меня? Какие сорок? Тридцать?

— Могу предъявить паспорт, а лучше узнайте в отделе кадров. Геннадий Михайлович умолкает. Он верит и не верит мне.

518

Еще когда жила в «благоустроенной», снился один и тот же цветной, яркий, до дрожи реальный сон: идет бой, все вспыхивает желтым, оранжевым, синим, хлещет землей и камнем, и будто качается земля, грозит перевернуться, опрокинуться. Бьет артиллерия, минометы втыкают мины, а я ползаю по передовой, вопреки рассудку, вопреки боевому правилу не высовываться при обстреле, я даже смотрю, как белым, красным и черным раскрываются, точно вееры, пропадают и мечутся огненные вспышки. Надо мною мрак и мгла, и я понимаю, что это сон, но сон, так реально переходящий в бой, где пляшут адские эти огни, и постепенно они окружают меня, я прижимаюсь к земле, как животное, как, может быть, перепуганная насмерть собака, и камни начинают падать, валится, валится на меня земля, некая тяжесть мглы, распростертой надо мной. И вдруг слышу — меня зовут: кричит, стонет тяжелораненый. Он где-то впереди, в дыму, вон там, под тьмой, красной и фиолетовой, как закат, и мне надо туда. На-до ту-да! Туда-а.. И я ползу, отталкиваю накрывающую меня тяжесть, ползу и ползу к закату и вдруг вижу край обваленной траншеи, на дне раненый, полузасыпанный землей, и я тоже сваливаюсь, сползаю туда. Начинаю его откапывать, ощупывать, куда ранен, пытаюсь вытянуть из земли, поднять, мне надо поднять его на осыпающийся край траншеи, и я взваливаю раненого на спину, он придавливает меня, а я напрягаюсь, как могу, и тут только понимаю — солдат этот не наш, это немец, фашист. Я выталкиваю солдата за край бруствера, но немец голосом моего сына кричит: «Ма-ма! Ма-а-ма!»