Выбрать главу

«Весталку, нарушившую, обет девственности, живой закапывали в землю». Страшная, изуверская казнь. Но лучше бы я пошла на нее, если б знала — сын мой останется жив. «Жив! Живой!» — такое сплошь бывает в кино и так редко в жизни. Сбылось и мое предчувствие, когда я первый раз увидела его, стройненького, чужого, одетого в черную суворовскую шинель. Предчувствие матери? Не знаю. Просто, наверное, всякая мать, родившая, воспитавшая, инстинктом сбережения тревожится за своих детей. И сбылось полупредсказание Коли-музыканта: «Только не дай бог ему Фермопил!» Как спартанец Леонид, мой сын погиб в ущелье. Исполняя присягу, солдатский долг, спасая многих. Одиннадцать нападавших были убиты взрывом его гранаты. Двенадцатый — он сам.

А меня перевезли в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Я пробыла там пять месяцев. Почти полгода. Дочь и Кошкина попеременно ходили ко мне.

Когда наконец выписалась, мне дали квартиру, я стала инвалидом Отечественной войны, но осталась работать в том же госпитале. Так уж само словно получилось. Мне казалось, что здесь я ближе всего к несбывшейся сути моей жизни и к тому понятию ДОЛГ, которому прямо или косвенно — а долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести — я служила уже четвертый десяток своей жизни. Иногда, глубоко про себя, я думала: срок весталки отнюдь не тридцать лет служения богине родины, домашнего очага, семьи и женского счастья, богине нравственности и чистоты — он распространяется на всю жизнь, и не надо тешиться иллюзиями избавления от долга. И только теперь я поняла: долг — не кара, не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах — он просто суть всякой честной жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга

568

— и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем...

Все свободное время теперь отдавала дочери, стремительно превращавшейся в хорошенькую, крепкую, невысокую девочку-подростка. Мы вместе стали собирать ее личную библиотеку, я старалась понять ее же-лания и перемены, пока не слишком ясные, противоречивые, сбивчивые. Но главное, что я хотела увидеть у дочери — терпение и доброту, — я с радостью в сердце видела во всяком ее движении. Доброта и терпение. Они связаны накрепко, растут друг из друга, и, когда видела, как моя дочь помогает уже больной старухе Кошкиной спуститься с крыльца, целыми днями по воскресеньям копается в огороде, садит, поливает, носит воду, а вечером сидит с книгой и что-то пишет в свои тетради, я не могла нарадоваться. Дочь была явно лучше, совершеннее меня. Единственное ее, как мне казалось, не слишком нужное качество — чувствительность и слезливость — пугало. Дочь плакала, казалось бы, по поводу и без повода. И увидев кем-то убитого воробья, и за двойку, ненароком случившуюся, и за мою болезнь, которая то обострялась, то отходила. Как-то я поделилась своими сомнениями с Кошкиной. За последние два года она стала плоха. Болела. Лежала. Ходила с одышкой. Дети словно совсем забросили ее, жили семьями в дальних концах, в Молдавии, в Сибири, на Востоке. И она не осуждала их. «Женатые дети — отрезанный кусок. Так жизнь ведется. У нас, крестьян, особенно. Пословица есть: «Худая трава с поля вон». Жил, радо-вался, пожил — не засти свет, — жестоко говорила она. — Конечно, одним домом жили бы, было бы кому меня пожалеть, да жалость, однако, горькая слеза. Лучше сам себя жалей — так легше. А девка у тебя плачет — хорошая баба будет. Это я знаю. Кто не восплачет — и не приголубит. И на добро немилостивый. Слезы-то, может, так думаю, для размягченья души даны, без их она скоро черствая становится. Вот что, Лида».

Беду мою Кошкина приняла как свою и, пока я лежала в госпитале, не отходила, поила травами, парным молоком и еще до решения о моей квартире сказала: «Ты вот что — встанешь, ни об чем не хлопочи! Не дают

569

казенной фатеры — не надо и кланяться! Будешь жить у меня, как живешь, и я тебе дарственную бумагу отпишу. Худо мне, чувствую. Скоро вдаль собираться. Вот и живите спокойно. Сына, конечно, не воротишь. А здоровье у тебя, бог даст, наладится. И Оня подрастает под присмотром. Ты ее далеко-то от себя не отпущай, не делай моей ошибки. Я вон сколь вывела, а всех распустила по белу свету, живу вот с вами, и слава богу, то бы совсем одна. А на казенны-то хоромы, что кранами-то лепят, не зарься. Я живала. У Митьки, у старшего-то, второго моего. В живо м районе жила. Дак в этом районе-то, на мой приклад, не жисть, а маета. Тамо только нерва трата да лень распложается. Жить в ем, однако, люди не научилися. Друг на друге это, фатера на фатере. Лифта гремят. Радио везде. Тамо пляшут, тамо ревут, тамо стучат. И за полночь, бывает. Ничо не понимают люди, никакой тишины, спокойствия. Дешево все имя дается. Дешево-то благо людям только во вред. Разбалуется человек, ни к чему трудному не готовый. Робята дак вовсе с пеленок разбалованные растут. Орать, скакать, клюшкой махаться. По хлеб сходить и то не заставишь — сама ходила. На мой уклад — лодырей в этих районах все больше стает. Погоди, еще бросят эти живые лепить, одумаются. Люди-то в их отдельные становятся, на семи замках душа, черствые и жадные, в свою нору, а боле никому. И дети без матерей, в садиках, в яслях, ровно бы сорняки: орать, драться, пакостить, больше ни к чему не приучаются. Неладное это! Недодумано. Человек-то на земле должен жить, за ее держаться, а не на небе, не друг на друге. Оттого и все неустройство. И подумать только: от земли люди бегут, как сдурели. От земли! А бежать-то надо, Лидушка, в обратную, к земле. Вот и я, дура старая, деревню покинула, робят не удержала, все городские стали.. Ну, ладно, здесь еще домом живу, коровушек держу, а в живом-то, без спокоя, без скотины, без земельки, давно бы уж копыта отбросила. Разве там жисть? Гляди в окошко-то на стены. Как ровно в тюрьме. Ну, на лавке у подъезда, а тамо опять в клетку. Да в жисть мне ее не надо! Здесь вот выйду за ограду, на болото: гляжу, тамо лес синеет, тамо утки пролетят, птички поют сладко,

570

ветерок — голова кружится — благодать. А гляну на сивер, к западу-то, районы-то уж как туча наступают, вечером-то глядеть страшно: огни, огни, как угли в загнете шают. Господи, думаю, хоть бы не снесли, пока жива, сиди тогда в клетке-то, гляди на камень. Нет, матушка, от земли человек жив, и поплачется он еще, что уходит от нее».

Переубедить Кошкину невозможно. Да я и не старалась, сама чувствовала в словах ее какую-то немалую, тяжелую правоту. Мне лишь хотелось запомнить, — говорила она всегда убежденно, со своим пониманием каждого слова. Сейчас к тому же редко услышишь простую народную речь, стерлось и стирается на однообразие людское произношение. Кошкина и за годы жизни в городе горожанкой не стала и не стремилась быть. В этом мы были разные, иногда я спорила с ней. Уж совсем бесполезное дело. Кошкина лишь смотрела с подобием превосходящей улыбки — так смотрит человек каменно убежденный — и даже не отстаивала свое, а обычно говорила: «Дак ведь люди-то, Лида, все разные, как цветочки на поляне, тот и красив будто, да ядовитый. И ровнять всех под гребенку — ошибка. Вот сено косят, и то из его всякой дурман-сеногной, чемерику, бадожье выкидывают. Оставь — вся скотина потравится. Ну, а люди тем более по-разному и работу свою, и жизнь, и счастье-назначенье понимают. Кому вся жизнь — счастье, у своей же бабы получку спер, может, последнюю денежку, посудину взял, выжрал и рад — все счастье тамо, на донышке нашел. И таких сколь хошь. Мужик у меня, прости господи, из таковых был. Согрешу. Другой вот, как твой таксист, ему бы только денег больше накачать. Третьему и денег, и машин, и баб — всего мало. Лошадь не любит, а человек и подавно, в вожжах, в хомуте-то жить-ходить. А для чего, по-твоему, человек жить должен? Ну-ко? Вот скажи мне? Для чо? Для чо его господь, или не знаю кто там, на свет произвел? Скажешь вот, домушку выстроить да деток вывести? Не-ет.. Это и птичка умеет.. А ты выше бери. Для чо?»