Из-за всего этого он начал охладевать к ней даже физически и уже не испытывал постоянного желания видеть ее, прикасаться к ней, что необыкновенно способствовало ясности его взгляда и трезвости суждений, а это, в свою очередь, способствовало охлаждению.
В то время он старался считать себя более виновным, потому что именно он сначала притворялся настоящим мужчиной, ничего не принимающим всерьез. Но ведь это была только игра, прикрывающая то настоящее, которое, ему казалось, видят они оба! Нет, и тогда он слабо-слабо, но чувствовал в ней какие-то гранитные области и не ударялся о них до поры до времени только потому, что, чуть коснувшись, сразу же отходил прочь. И все же он их не видел. Как же тогда он помнит о них? Видел, но не понимал? А почему сразу же отходил, если не понимал? А вот это и есть самое удивительное: понимал, но не знал. Впрочем, она тоже что-то чувствовала тогда и в чем-то уступала.
И теперь ей, кажется, было ясно одно: добившись своего, он решил, что ее можно ни во что не ставить — это он-то, который должен был постоянно восхищаться ею и не верить своему счастью. Тут нужно дать достойный отпор, не уступить ничего — от знакомых, о которых она всегда отзывалась весьма критически, до «идейных» убеждений, до которых ей не было дела, если они не являлись оправданием каких-то ее мелких слабостей или привилегий. Он вообразил, что ее можно поучать, он как будто намекал — ей, знатоку искусства и хороших манер! — на то, что есть другие, высшие, мерки и, самое несносное, есть люди, которые этих мерок придерживаются: их она ненавидела больше всего, как профсоюзный активист штрейкбрехеров. При этом доля ненависти доставалась и ему, часто выражаясь в придирках к тону, якобы нравоучительному, либо ходульному, либо высокомерному, либо фальшивому, к словам и выражениям: короче говоря, за свое спокойствие она боролась, не пренебрегая никакими средствами, выискивая в нем низменные побуждения (это ей всегда легко удавалось), убеждая себя, что он пытается красоваться перед нею, рядиться бог весть во что, полагая, что она будет поспешно соглашаться, восторгаясь и тараща на него влюбленные глазки. Пусть ищет кого-нибудь поглупее! В первый же раз, когда он открыто себе такое позволил, она сразу повернулась и ушла, бросив ему: «Не смей за мной идти!» — сумела сказать так, что он и в самом деле не пошел за ней, а только стоял и хлопал глазами ей вслед; она это чувствовала всей спиной, как он стоит растерянный и хлопает глазами, а она быстро идет прочь, изящная и гордая, и растворяется в темноте зимнего вечера.
Все произошло из-за пустяка: она рассмеялась, глядя на вывалянного в снегу пьяного, бредущего вдоль полутемного переулка, тщетно стараясь падать хотя бы через каждые десять, а не через каждые пять шагов. Она засмеялась, а он пронудил что-то ханжеское — вроде того, что никто не стал бы смеяться, увидев в таком положении своего отца. Она еще раньше заметила новые нотки в его обращении с ней, и уже начала жалеть, что так ему их спустила, а кроме того, в этот раз ей очень удался смех, по-детски радостный и звонкий, долженствовавший вызвать в нем нежность и умиление; и то, что она обманулась в своих ожиданиях, было решающим.
На следующий день он, бледный, подошел к ней в институте и, стараясь скрыть дрожь в голосе, стал объяснять, что пьяный показался ему не пьяницей, хотя и пьяницам живется несладко, а хорошим пожилым человеком, случайно не рассчитавшим своих сил на встрече с друзьями, стал мямлить, что ему было так хорошо, что он хотел, чтобы и всем было хорошо, — и так далее в том же духе. Было ясно, что урок подействовал, поэтому она спросила, уже улыбаясь и почти не злясь, почему в таком случае он не помог пьяному, если он такой добрый. Он, рассиявшись, ответил, что помог-таки: оказалось, что тот жил недалеко. Это ее снова неприятно кольнуло, и она спросила, уже без улыбки, почему тогда он не ходит по городу с утра до вечера и не провожает всех встречных пьяных. Но он, как это всегда бывало, стал отшучиваться, и все было забыто. На некоторое время.
Случись все это раньше, она легко вызвала бы в себе враждебное чувство к нему и рассталась с ним без всяких затруднений, но теперь порвать с ним ей мешало не только собственническое, коллекционерское чувство, не только жаль было терять, как она выражалась, умного собеседника, но и — она все же успела к нему привыкнуть, ей было скучно без него. Никто другой не мог, да и не пытался, так хорошо говорить ей приятные вещи, которые не выглядели корыстной грубой лестью, и вообще с ним было весело и приятно. Недоставало ей и его умения утешать, его очевидной заинтересованности в ее «бедах», того, что она называла в нем добротой, хотя она была склонна придавать преувеличенное значение тем проявлениям его доброты, которые были ей известны, быть может, смутно чувствуя свою неспособность даже и к таким проявлениям, ему казавшимся минимальными. Впрочем, значение своих «бед» она преувеличивала еще больше; поэтому она преувеличивала и важность разрыва с ним. Однако, именно эта его доброта мешала ей чувствовать к нему полное уважение, то есть верить, что он действительно может ее оставить или как-то навредить. Из-за его доброты она относилась к нему с оттенком превосходства, почти презрения, хотя эта же самая доброта вызывала в ней некое ревнивое чувство в духе «гляди, какой выискался», как все такие чувства, выражавшееся у нее в недоверии и тайной неприязни.