Словом, ей было жаль терять его прежнего, как ему ее выдуманную.
Поэтому после затяжных размолвок она уже сама шла на примирение, следя лишь за тем, чтобы, с формальной точки зрения, первый шаг сделал все-таки он, хотя, случалось, почти вынуждала его к этому шагу. Здесь ей очень помогала она ненастоящая, о существовании которой настоящая и не догадывалась.
Сам Олег был не без приятности смущен, заметив, что ведет себя, как заурядный соблазнитель; получив свое, начинает терять к жертве интерес (во время ссор она не раз намекала ему на это, — сказать такое открыто ей мешала гордость, получалось, что она была жертвой, но аргумент был хорош, и совсем упустить его было жаль), но оправдывался тем, что реагировал бы точно так же, если бы раньше заметил то, что видел теперь: но в том и беда, что раньше он не мог видеть этого.
А возможности понять ее у него были, чего уж там, — взять хотя бы тот разговор у нее дома, куда он приходил довольно часто, пользуясь отсутствием родителей, в квартире, которую ее родители получили путем сложнейших обменов. Там у Марины была комната, в которую никто не имел права войти без ее разрешения. Олег называл эту комнату будуаром, стараясь своей развязностью изгладить из ее памяти изумление, выразившееся на его лице, когда он впервые попал в ее прихожую, необозримую, как Московский проспект, с потолком такой вышины, что его было видно только в ясную погоду. Впрочем, изумление вызвано было в основном книжным шкафом, где виднелись сплошь старинные переплеты. Потом, правда, оказалось, что книги были самые обычные, а яти и твердые знаки только мешали читать: слово «нет», например, хотелось прочесть как «нъттт».
Как-то раз, сидя в будуаре у заложенного камина, оставившего на стене, подобно некоему рудиментарному органу, свой утонченный силуэт, в кресле, в котором она, по ее словам, любила слушать музыку Баха, Вивальди и Перголези, рассматривая репродукции фресок мастеров Треченто, — или рассматривать репродукции фресок мастеров Треченто, слушая музыку Баха, Вивальди и Перголези, — о чем он услышал с неловкостью за нее и, бессознательно надеясь рассеять неловкость, глупо сострил, что можно было бы еще и в два магнитофона запустить Данте и Петрарку, сосать конфеты и парить ноги в теплой воде, не был встречен ледяным молчанием, так вот, сидя в кресле, он по какому-то поводу заметил, что нужно быть снисходительнее к людям, пережившим войну, и уже по тому, как она замолчала, понял, что совершил какой-то промах. Потом она начала говорить, что тем, пережившим, ничего другого и не оставалось и что может быть, им, молодым, придется еще хуже; она говорила с горячностью, которая у нее всегда была связана с чем-то личным, и даже села на тахте, где до этого полулежала. Олег возразил, что им, молодым, еще придется — нет ли, а тем уже пришлось, а когда им, молодым, придется, тогда и поговорим, но она, не слушая, продолжала говорить, что ей надоело быть кому-то обязанной, что она ни у кого ничего не просила, что все только выполняли свой долг, а если бы попробовали от него уклониться, то им же и хуже было бы, и т. д. Она даже покраснела, лицо приняло неприятное выражение, и вдруг она впервые показалась ему некрасивой: обычно она старалась принимать презрительный вид, когда злилась, но тут, видимо, от неожиданного поворота беседы, в лице ее проступило что-то бабье. Стараясь не поддаться внезапному приливу неприязни, Олег стал объяснять, что речь идет скорее о простом сочувствии к людям, пережившим что-то страшное, но вдруг осекся. Он понял причину ее горячности: у нее были хронические нелады с отцом — отец постоянно пытался вмешаться в ее жизнь, — и получилось, что он, Олег, призывал ее быть снисходительной к отцу, потому что тот почти всю войну провел на Карельском фронте, о чем она, странное дело, рассказывала с гордостью. С гордостью же она показывала написанную отцом техническую книжку, отпечатанную на желтой бумаге, похожей на прессованные опилки. Видимо, из-за того, что отец был ее, он оставался великим даже в своих заблуждениях.