Выбрать главу

Снизу бесстрашно мчались двое орлов-пожарных в средневеково-палаческих кожаных воротниках. Уже не нужно — отбой… Олегу было никак не выплакаться. И не наговориться. Он отчасти затем и стекольщика отправился разыскивать — чувствовал, что иначе ему не умолкнуть.

Анни Жирардо на улице не было, но это ничего. Хоть жив остался.

Оказалось, что знаменитости ничего не стоит добыть стекольщика — мальчишки и проводят к нему, и вместо тебя объяснятся, и тот с готовностью согласится, и всего за десятку, хотя вообще по выходным он не работает из принципа, потому что всех денег не заработаешь даже и таким способом (задержал только коренастый мужичок, объяснявший, как поджимать ноги, когда прыгаешь с парашютом; брюзгливо-волевая его физиономия почему-то напомнила Олегу, что не следует перебегать дорогу перед быстро движущимся транспортом, и он вспомнил, что мужичок этот шел по проходу в электричке, когда по вагонному радио чем-то таким запугивали).

Рассолидневшись, Олег указал пацанам, что старушкам нужно помогать не только во время пожара, и они поскучнели: помогать старушкам, которых полным-полно, вовсе не так интересно, как отважному, прокопченному герою, пусть даже и заплаканному. Тому, кто в этом нуждается, помогать неинтересно: зачем тебе внимание или благодарность столь жалкой особы!

Подтянув у дверной ручки последний шуруп, Олег даже чаю попить не остался — в лучших традициях: ищут пожарные, ищет милиция…

Олег бодро вышагивал по улице, время от времени машинально обнюхивая свой рукав, — запах дыма долго но выветривался. И в пальцах все еще отдавалась некая подземная вибрация — будто напилился свилеватых дров. Ссадины хотя и ныли, но даже приятно. Нехорошо, конечно, что он такой довольный, ведь женщина в чересчур просторном платье так и сидит одна в продымленной квартире. Но у него почему-то была полная уверенность, что он заслужил довольство собой (Анни Жирардо вот его только не видит).

«А еще говорят, что твое убеждение — это поступок: неважно, мол, что ты думаешь и что чувствуешь — важно только то, что ты делаешь. Вот помог, мол, я старушке — ну, попытался помочь — значит это и есть мое убеждение, а все мои сомнения о весах для добра и зла ничего не стоят. Или цеплялся за гладкую крышу — значит и сомнения в ценности жизни ничего не стоят. Но ведь я постоянно делаю еще триллионы дел, участвую в триллионах процессов — значит весь я одно сплошное убеждение? Я дышу, излучаю тепло, давлю подошвами на асфальт — значит и это мои убеждения: дышать, излучать, давить? Такие-то поступки совершают не только животные, но и неживые предметы — и у них, стало быть, такие убеждения? Нет уж, убеждение — это отсутствие сомнений там, где они могли бы быть. Ясно же, что я все равно буду не только помогать старушкам и цепляться за жизнь, но буду и учиться, и работать, и целоваться… Но сомнения будут ослаблять мою волю, портить мне радость… Как мухи, которые тычутся в губы, когда ешь дыню. Тот, кто придумал, что убеждение — это поступок, — ему было плевать на мои радости и сомнения: ему нужно было только, чтобы я делал, что положено — хоть с радостью, хоть без. Но без радости, с сомнениями и дела как следует не сделаешь».

Стоп-стоп… а он-то сам чем лучше, когда без конца твердит, что надо пренебрегать своими «нравится» и «не нравится»? Он хочет измерять добро и зло объективно, как измеряет атмосферное давление и силу тока объективная наука. «Но как же я мог не видеть, что для объективной науки нет ни добра, ни зла — только факты: для нее что человек, даже ты сам, что кирпич — просто скопления молекул. А все вопросы, которые меня занимают, из того только и рождаются, что мне не все равно, бьют по человеку или по кирпичу. Вот для меня главная разница между человеком и кирпичом: человек меня волнует больше. Пренебречь этой разницей — и не останется ни одного из занимающих меня вопросов. Все мои болячки болят из-за того, что одно мне нравится, а другое не нравится, а моя Наука отвечает: не обращай на них внимания, все это глупости. На деревьях ведь тоже есть язвы, — они же не жалуются. И мы их не жалеем, а изучаем».

Все стало яснее ясного: если исключить из мира человека, его «нравится» и «не нравится», немедленно в мире не станет ни хорошего, ни плохого. Даже «вкусное» исчезнет — потому его и называют вкусным, что оно нам нравится. Убрать нас — исчезнет и вкусное. Сладкое и соленое останется, то есть определенное количество сахара, соли и прочего останутся, — а «вкусное» исчезнет.