Однако именно после этого Марина нашла его достойным своего внимания и только потом обнаружила в нем и ум, и эрудицию, и понятливость, и остроумие, тем более, что он был высокого мнения о ней, и был ее, то есть принадлежал ей.
Именно с этого времени, разговаривая с ним, она начала смотреть на него, чуть улыбаясь и слегка откинув голову, словно любуясь им. Или торопливо и обрадованно кивала его словам несколько раз подряд, как будто радуясь, что наконец-то услышала, чего ждала всю жизнь. Или, сказав что-то на первый взгляд незначительное, она серьезно и значительно смотрела ему в глаза, и глаза ее казались большими и очень темными. (Это заблуждение ему суждено было сохранить навсегда, — глаза у нее были небольшие, цвета не очень крепкого чая. Вообще, она была скорее смазливой, чем красивой, но ему — и себе самой — она казалась просто красавицей.) А поскольку, разговаривая с ней, он старался как можно больше острить, то она часто смеялась звонко и отчетливо, что необыкновенно шло ей — как, впрочем, все, что она делала, — и смотрела на него с нескрываемым восхищением.
И все же ни тогда, ни позже он не говорил с ней о том, что ему казалось важным, с дьявольской увертливостью избегая даже мыслей об этом, ухитряясь довольствоваться смутным ощущением в том духе, что для столь близких людей очень уж серьезные разговоры были бы чем-то вроде излишней сентиментальности, почти болтливостью.
Только раз он вдруг сказал ей, что его мучит отсутствие смысла жизни, но когда она рядом, этот вопрос не представляет для него никакого интереса: она, Марина, кажется ему вполне удовлетворительным ответом. По блеснувшей на ее лице радости он понял, что попал удачно. Но невольно прочел и предвкушение: как она мимоходом расскажет о его словах кому-то будущему, а может, и настоящему, подобно тому, как в разговоре с ним она часто упоминала о других поклонниках — якобы желая всего лишь рассказать о курьезном случае. Он не подумал этого прямо, он вообще робел так, впрямую, думать о ней, но ощутил это болью в выделенном специально для нее уголке души. Но, как уже отмечалось, в разговорах обо всем, что было «не она», он не допускал не только чрезмерного (смешного) восхищения, но даже простого оживления, предчувствуя, как она встретит чью бы то ни было попытку продемонстрировать ей, будто ему доступны некие духовные переживания, недоступные для нее.
Даже стихи о любви, которые из скучных вдруг все разом стали лучшим из всего написанного во все времена, даже эти стихи, которые он бормотал, без конца бродя по улицам, читая их ей, но не настоящей, а той, которая всегда была с ним, — даже эти стихи он лишь изредка решался прочесть настоящей и делал это приблизительно так, как она рассказывала о своих поклонниках: мимоходом, как бы желая позабавить ее необычным оборотом речи или рифмой и все-таки испытывая при этом истинное наслаждение. Так или иначе, но он читал это ей настоящей, хитростью обойдя один из ее частных законов: быть интересным собеседником и ничего не принимать всерьез, закон, которого он держался изо всех сил, чувствуя, что, нарушив его, тут же потеряет для нее интерес и будет оставлен при ней разве что для коллекции, и который, наверное, даже сумел бы сформулировать, если бы мог свободно размышлять о Марине. Этот закон стал немного проясняться в его сознании лишь в самое последнее время.
Однако он смутно догадывался, что если бы заговорил с ней о своих истинных чувствах не только к любимым писателям или художникам, но даже к ней самой, это вызвало бы подозрение в притворстве, и он оказался бы в ее глазах каким-то мямлей, которого не страшно потерять и с которым, следовательно, нечего церемониться. Не страшно потерять не потому, что он утратил бы в ее глазах всякую ценность, нет, все-таки он был одним из ее поклонников, одной из жемчужин в ее короне, но потому, что мямля и сам не уйдет.
Зато она, не настоящая, а та, которая была с ним почти всегда, ничуть не сдерживаемая ею настоящей, любила то, что любил он, все понимала так же, как он, и говорить с нею можно было о чем угодно. С ненастоящей можно было даже вместе читать книги. Вместе с ней он наслаждался тем, что любая улица, или двор, или канал, или раскрытый люк, или мусорный бак, или скамейка под деревьями с сидящими на них стариками, стоило их мысленно вставить в раму, превращались в великолепный городской пейзаж. Они бродили по городу, как по лучшему из музеев, где можно было и болтать, и говорить по душам, или спуститься по гранитным ступеням экспоната и долго сидеть молча, завороженно уставясь в яркие раздробленные мазки на темной воде и все же чувствуя близость друг друга. Великолепными пейзажами были и Ленинград в дождь, и Ленинград в снег, где угодно: на Фонтанке, на Обводном, на Васильевском, на Петроградской, на Выборгской; Ленинград — как сумело собрать в себя столько поэзии слово, появившееся так недавно!