Но настоящая понемногу вытесняла ненастоящую, вызывая томительную боль в специально отведенном ей уголке души, и в конце концов эта боль стала почти непрерывной, а с ней участились приступы тоски, с валянием на кровати и бесконечными тягучими мыслями о смерти и суете всего земного. Зато теперь он понимал, что это такое: сознательно радоваться жизни — радоваться и знать, что радуешься. И даже теперь не прошло острое чувство бытия, то есть напряженное внимание к каждой мелочи, возникшее тогда, когда все, что он делал, казалось чем-то значительным и радостным, потому что делалось вместе с ней, даже если ее не было рядом — зато после можно было ей об этом рассказать. (Какой именно ей? Как ни странно, в его сознании они долго не различались, хотя он обращался с ними совершенно по-разному.)
Понемногу боль стала привычной, а потом начала ослабевать, временами исчезая совсем. Тогда он начинал ощупывать больное место, как ушиб, нарочно вспоминая ее, думая о ней так и сяк, чтобы проверить, прошла боль или только так кажется. Иногда он с удовлетворением чувствовал, что боль вполне переносима и он может почти спокойно думать о Марине, и даже анализировать свои воспоминания. Но иногда ощупывание отзывалось вспышкой такой мучительной тоски, что он, словно отдергивая руку от больного места, пытался поскорее перевести свои мысли на что-то другое, чаще всего безуспешно. Попытки же излечиться, иронизируя над своим состоянием, были не более успешными, чем если бы он пытался таким образом вылечить настоящий ушиб. Правда, из-за попыток иронизировать происходящее казалось ему не таким унизительным: все-таки он не распускал нюни.
Тем не менее ненастоящая сидела в нем намертво, и связь между обеими никак не могла оборваться. Когда настоящая была холодна, тогда и ненастоящая удалялась, и он тоже становился почти безразличным, мог не без облегчения думать об очевидно предстоящем вскоре окончательном разрыве и даже ощущал к Марине отчетливую неприязнь. В эти минуты он ясно помнил все, от чего прежде спешил мысленно отвернуться из какой-то деликатности. Теперь же в минуты неприязни он, казалось, видел истинный смысл того, от чего прежде отворачивался, и с удовлетворением ощущал свою проницательность как пропуск на волю.
Но когда она улыбалась, глядя на него прежним значительным взглядом, хлопала по руке, заставляла напрячь бицепсы и тискала их, с наигранной детскостью восхищаясь их твердостью и кокетничая девичьей слабостью, словом, использовала какой-нибудь из испытанных прежде приемов, — в дело тут же вступала ненастоящая, и некоторое время все могло идти по-прежнему. Ему было жалко расстаться с ненастоящей и даже как бы жалко ее обидеть, словно она тоже могла страдать.
И вот, уже не стараясь разобраться во всей этой путанице ощущений и мыслей, среди которых были и такие, какие он признал бы настолько умными, насколько это ему вообще доступно, и настолько глупые, что он скорее умер бы, чем в них признался, куда внесли свою часть и Джек Лондон, и Толстой, и Рокуэлл Кент, и родители, и приятели, и Марина с ее кодлой, и туристская романтика («А я еду за туманом» и прочее), он собрал рюкзак и отправился на Московский вокзал.
3
С тридцатого прочтения он начал кое-что разбирать у Писарева. Ого, это по-нашенски: ссылки на непосредственное чувство непременно должны иметь определенный физиологический смысл. «Именно так: сходить к врачу, чтобы он прописал тебе Баха или Моцарта… пусть по анализу мочи определит, почему щедрость — это добро, скупость — зло, почему жизнь Льва Толстого… или даже моя… имеет больше смысла, чем хотя бы у этого напротив… визави».
Весь свой яд Олег вложил в это иностранное слово. Однако визави выглядел не такой уж очевидной заурядностью. Он сидел, закрыв глаза, но голову держал прямо и выражение имел не сонное, а гордое и величественное. Вдруг Олег увидел, что из угла его рта медленно стекает слюна, и понял, что тот вдребезги пьян.
«Вот и всегда я такой проницательный», — с прорвавшейся горечью подумал Олег.