Но откуда в ней эта злость, в ней, равнодушной ко всему, не касающемуся ее непосредственно? Неужели она тоже отстаивала что-то святое для нее? Походило на то. Но что она отстаивала, неужели свое чувство превосходства над миром, которое называла чувством собственного достоинства? Чувство «другие не лучше меня»?
А может быть, ее раздражала его, Олега, горячность, казавшаяся ей притворством — с целью продемонстрировать большую приверженность к высшим интересам и таким образом возвыситься над ней, поэтому она старалась не уступить ему и в горячности.
Это было свойственно всей ее компании — стремление все низвести до себя и даже немножко ниже, но в ней он заметил это слишком поздно. В них это было понятно — восхищение чем-то или кем-то могло лишить их самодовольства, ощущения себя центром вселенной, а это ощущение было для них фундаментом их благополучия. Но в ней он долго не мог увидеть этого, потому что она когда-то обрадованно кивала его репликам, очевидно понимая больше того, что сказано, и охотно смеялась его шуткам, следовательно, была понимающей. Даже теперь он готов был поверить, что многое она говорила, ревнуя его же к его пристрастиям. Но интересно, что она, всегда поощрявшая его к насмешкам над чем угодно, в последнее время стала оскорбляться непочтительностью к ее знакомым. Вероятно, благодаря ему она почувствовала свое единство с ними, а может быть, поняла, что они тоже были ее.
В свое время ему особенно хотелось убедиться, что у нее нет ничего общего с аспирантом, носившем прозвище Панч. Панч постоянно как бы иронически-мечтательно насвистывал про себя, и единственно искренним — до цинизма — в его лице были широко распахнутые ноздри. В общих разговорах он почти не участвовал, а томно на всех поглядывал — он прямо исходил томлением — и иногда ронял томные, чрезвычайно оригинальные и многозначительные реплики, вроде «такова человеческая природа!» или «кроме содержания есть и форма». Он ни разу не сказал ничего не то что интересного, но даже просто живого. Однако стоило ему раскрыть рот, как Марина умолкала и серьезнейшим образом заслушивала очередное изречение. Олег, желая окончательно удостовериться, что она делает это лишь из вежливости, как-то сказал ей, что чеховский Ипполит Ипполитович с его «лошади кушают овес и сено» и «Волга впадает в Каспийское море» похож на Панча, ему недостает лишь апломба и томности. Однако она не пожелала выдать Панча с головой Олегу, а строго указала ему, что заглазно говорить о людях не очень красиво, и он испуганно умолк, пролепетав, что говорил в чисто теоретическом плане, но, вообще-то, она, конечно, права, и потом пережил несколько неприятных минут, пока не убедился, что она уже не сердится; но еще долго был очень пристыжен. Правильно — не злословь исподтишка! (Ему и в голову не пришло, что сама она говорит такие вещи о ком-нибудь из знакомых едва ли не каждый день.) Больше этого разговора он не возобновлял, и инцидент был исчерпан. И она по-прежнему растроганно улыбалась, когда Панч просил раскрыть окно: «Увеличь содержание кислорода», и серьезно слушала, когда он изрекал очередную глупость, а изрекал он о многом: о музыке, о живописи, о кинематографе, о литературе, об архитектуре, о науке, и абсолютно всегда Олега коробило от его слов.
Ее подруга Лариска — ах, что это была за дружба, какая-то любовь-ненависть! — прозрачно намекала на папашину «Волгу», на которой Панч иногда приезжал в институт, на солидный пост самого папаши, на приближающуюся кандидатскую степень Панча, — но этакого Олег вообще не мог даже расслышать: уж что-что, но не подобная гадость, это все из жизни вообще каких-то нелюдей.
Да и поссорились они с Мариной из-за Панча только тогда, когда ссорились уже из-за всего подряд, уже без всякой идейной основы.
Когда он понял, что ссоры их были нешуточными, что ею двигало не нарочитое упрямство, их связь все-таки могла бы продолжаться, если бы он, как и прежде, избегал «запретных» тем и принципиальных споров, но теперь это его абсолютно не устраивало: он чувствовал бы себя обладателем дворца, которому вдруг объявили, что из всего дворца ему принадлежит лишь каморка, куда уборщицы складывают ведра и швабры. Но каждый принципиальный спор у них сводился к серии личных выпадов, причем в них она успевала больше: самые злые и удачные реплики он удерживал при себе, все же опасаясь чересчур раздразнить ее; да ему и непривычно было говорить неприятные вещи. Кроме того, он старался говорить только то, что хотя бы имело видимость отношения к предмету спора, а для нее такие помехи не существовали, поэтому он как правило проигрывал, что мало-помалу начало его бесить.