Эти танцы описывать невозможно, их надо было снять на пленку и показывать во всем мире, тогда, я думаю, понятней бы стало, что такое война, и люди бы меньше перли друг на друга. Страшновато мне было, страшновато и когда пластинка кончилась, и бледные от напряжения и боли партнеры, задевая друг друга гипсами, принялись снова рассаживаться за стол, я с ужасом думал: по каким-то неведомым правилам на обратной стороне пластинки, после вальса, непременно должен быть фокстрот, и что, если захмелевших бойцов подхватит вихрь фокстрота?!
Но моя соседка Аня вдруг сразу, будто с горы булыжину скатив, рявкнула:
Пели долго и хорошо. Кто-то из хлопчиков плакал, кого-то уводили на веранду — облегчаться. Но фокстрот все-таки наступил. Аня моя крутила и вертела одного молоденького кавалера так, что у него началось кровотечение из раны. Быстро восстановили бойца. После танцев компания заметно поредела. Оставались только шибко захмелелые да робкие кавалеры вроде меня.
Я помогал убирать со стола. Тимоша, подпевая себе «Гоп-гоп, моя малина…», мыл посуду, сгребая остатки закуси в корыто для поросенка. Аня протирала посуду, Марина убирала, ставила ее в буфет.
— Ну как вам у нас? Понравилось? — спросила меня как бы между прочим Марина.
Я сказал, что очень понравилось, она сказала, чтоб я приходил еще. И пошел у нас разговор о том о сем, больше о книгах. Я как бы между прочим ввернул, что ранило меня в Польше, под городом Дуклой, там родилась известная историческая личность — Марина Мнишек.
— Да что вы говорите?! — показалось мне, нарочито громко удивилась Марина. — А вы-то откуда узнали об этом?
Я сказал, что солдату положено все знать, и она согласилась: конечно, конечно, иначе, мол, солдату — пропадай! Тимоша перестал петь. Аня насторожилась — они почувствовали какую-то нашу солидарность, мы выключили их не только из разговора, но и из окружения своего, они как бы наедине каждый очутились. Марина почувствовала, что нас «рассекречивают», и со вздохом сказала:
— Ну что ж, милые мои гости! Спасибо, что посетили нас, развеяли. Ты, Анечка, не обижай юношу, — уже на веранде добавила она и нежно поцеловала меня почти что в самый глаз, в раненный, и прикоснулась ладошкой к щеке.
И губы ее, и ладошка показались мне бархатистыми. Мне вдруг захотелось упасть перед хозяйкой на колени, обцеловать ее руки, плакать и кричать: «Прости! Прости!..»
Марина повернулась и поспешно ушла в дом, скрылась. Тимоша проводил нас до калитки, запер ее на засов, бросив почти сердито на прощанье:
— До побачення!
Мы долго ходили с Аней по станице, постояли над Кубанью, посмотрели на ночные дали. Где-то за рекою реденько теплились тусклые огоньки, но и они скоро погасли. В улицах станицы раздавался шум, хохот, звучала гармошка, песни, затем в станице все смолкло. Аня сидела на круче, спустив ноги с обрывистого берега, и что-то тихонько напевала. Сняла с себя косынку, заботливо расстелила ее рядом, хлопнула по ней ладонью:
— Сидай!
Я послушно сел, но к Ане не прислонялся. А она, я чувствовал, того ждала. Ощущение размягченности, доброты и грусти жило во мне. Из всего вечера, из всех его многообразных событий, осталось во мне лишь прикосновение бархатистой ладони к раненому месту и взгляд, погруженный в себя, чуть лишь прояснившийся в те минуты, когда мы на кухне мыли посуду и разговаривали с Мариной.
— Про какую это польскую шлюху ты говорил с Мариной? — неожиданно спросила Аня.
Я сказал, про какую, и, поскольку не о чем более сделалось говорить, попросил Аню спеть. И она послушно и опять во весь могучий голос огласила окрестности своим грудным, глубоким голосом:
— Нет, шось не поется, — буркнула Аня и со смачным звуком зевнула во весь рот. — Спать пора. Завтра на работу.
И опять мы долго шлялись по станице. Аня отчужденно молчала. Надо было взять ее под руку, но я уже упустил для этого момент. Надо было, наверное, потискать ее и поцеловать. Я видел, как за столом, напившись и потеряв стыдливость, орлы боевые начали нетерпеливо лапать и челомкать своих партнерш, как жадно смотрела на них Аня, каким бойцовски-беспощадным огнем светился ее взор.
Аня вела меня к госпиталю тенистыми, путаными тропами, часто останавливалась поправить косынку, волосы, один раз даже ногу заголила: «Резынка риже, спасу нет…» Я всю эту дипломатию понимал, откликнулся бы на тонкие намеки, может, и оскоромился бы в ту ночь, но что-то кроме робости, неловкости и неумения удерживало меня, и я сам для себя тихо запел:
— О-о! — насмешливо сказала Аня. — Оказывается, ты кое-что умеешь! — и скоро вывела меня к госпиталю, со стороны сарая и умывальника. Здесь, под абрикосами, за сараем, мы еще постояли, потоптались.
— До свиданья, Анечка, — подал я ухажерке руку. — Спасибо за вечер и за ночь.
— За яку ничь?
— Вот за эту! — показал я на темное, усыпанное осенними зрелыми звездами небо и поцеловал ей руку, жесткую даже с тыльной стороны от воды, от земляной работы, пахнущую грушей и сухой травой.
— И усе? — разочарованно произнесла Аня.
— Все, Анечка! Все!.. До свиданья! — бросил я уже на ходу, поспешая к черному ходу госпиталя, который по приказу Черевченко держался в ту историческую ночь до утра отворенным.
Ах, какие воспоминания были назавтра! Тысяча и одна ночь! Великая Шахразада! Декамерон! И все мировые шедевры померкли б по сравнению с теми воспоминаниями, если б было кому их записать на бумагу. Борька Репяхин убито спал поперек матраца и не слышал, как его грызут клопы. Я читал книжку «Двадцать тысяч лье под водой», но читал невнимательно, слушал, завидовал хлопцам и презирал себя за малодушие. Ведь «на нос», как говорится, вешали. Э-э-эх!..