Еще с детства Калерия и Азарий — два самых плаксивых и вредных, я уже говорил, существа в этой большой семье — не то чтоб невзлюбили, но неприязненно друг к другу относились, с возрастом и нетерпимо.
Вот они-то, Азарий и Калерия, с ходу, с лету, несмотря на ночной час и долгую разлуку, схватились ругаться — отчего и почему, я не знаю. Думаю, ни отчего и ни почему, просто давно друг друга не видели и не ругались. Ругань длилась до рассвета. Никакие уговоры-сетованья матери, Пелагии Андреевны, не помогали, не помогли и очуранья отца. В доме этом, как я уже говорил, не принято было материться. Я представил себе свою родимую деревню, как дядья, да затем и братцы, и сестры быстро разогрели бы себя матюками, давно бы пластали рубахи друг на друге, но к утру помирились бы.
Тут дело закончилось визгливым рыданием Калерии: «Нечего сказать, встретили!.. Уеду! Сегодня же уеду!»
Что-то умиротворительное бубнил Семен Агафонович; часто и мелко звякала пузырьком о край кружки Пелагия Андреевна, наливая «сердечное» — «капли датского короля». Несколько раз встрял в свару чей-то незнакомый мужской голос. Тася и Вася спали — или делали вид, что спят, — в боковушке, за печкой-голландкой. Азарий упорствовал, нудил что-то, собираясь на работу. «Ты уйдешь седня?» — возвысила голос Пелагия Андреевна. Тут и Семен Агафонович привычно поддакнул жене: «Айда-ко, айда-ко!.. Ступай…»
Дверь бухнула. Мимо окон к штакетной калитке, все еще высказываясь, прошел Азарий, хряпнул калиткой и удалился с родного подворья, пропал во все еще сонном, но уже начинающем дымить печными трубами городишке.
По лестнице вверх провели икающую Калерию и осторожно определили на вторую кровать, стоявшую в дальнем углу той же комнаты, где и мы с супругой обретались. Пелагия Андреевна виновато и тихо сказала: «Спите, с Богом», — направилась к лесенке вниз и, проходя мимо нашей кровати, со вздохом обронила: «Парня-то, поди-ко, разбудили? А ему на работу, на ветер, на мороз… Ложись и ты, Миля. Че сделаешь? Господь-батюшка, прости нас, грешных!.. Ох-хо-хо…»
Жена моя осторожно не легла, прокралась под одеяло, вытянулась, затихла.
Возле другой кровати, скрипя ремнями и повторяя как бы для себя: «Черт знает что такое? Уму непостижимо! Сестра… Дочь с фронта, беременная, — и уже другим тоном: — Ты успокойся, успокойся…» — раздевался военный, долго выпутываясь из ремней и пряжек, затем так же долго стягивал узкие сапоги — офицер! — усек я. На аккуратно развешенном обмундировании на спинке стула блеснули в полутьме награды, свет в комнате сквозь задернутые подшторники проникал слабый, и я не мог разобрать: какие награды, какого звания офицер?
Мне было неловко и жалко жену. Я ее нащупал с краю и без того узенькой, на одну душу рассчитанной кровати, придвинул к себе, подоткнул под нее одеяло — это все, что я мог для нее сделать, и давал понять, что я-то не такой, как Ванька за рекой, в случае чего…
— Спи! — благодарно прижимаясь ко мне, прошептала жена. — Тебе уж скоро подыматься… — И, чувствуя, что я не сплю и спать не собираюсь из солидарности с нею, хотя и очень хочется додавить предрассветный сон, добрать такие нужные моему усталому телу, в особенности ногам, которые начинали — со страхом слышал я — от рассолоделости ли, от мирной жизни иль от снегоборьбы мозжить, напоминая мне о давнем ревматизме, жена внятно, на всю комнату уронила: — До войны наша семья была не такой.
Но никто не откликнулся, никто на ее слова не среагировал. Было видно сквозь щели пола, который служил и потолком, как на нижнем этаже погасили свет, старики укладывались, думая свои невеселые думы, потянуло снизу нашатырным спиртом и еще чем-то, все запахи перешибающим втираньем, которым пользовался Семен Агафонович, наживший болезнь ног не столько от железной дороги, сколько на реке Вильве, в которой он бродил каждую осень, сплавляя сено.
Скоро в боковушке зашуршал, верхними сенями спустился и ушел к себе в ФЗО, на раннее построение, Вася. В комнате сделалось серо, затем почти светло. Надо было подниматься и мне, разминать кости, готовясь к борьбе за жизнь родного железнодорожного транспорта. И каково же было мое удивление, когда я увидел, как на соседней кровати, в шелковом кружевном белье, мирно, сладко и глубоко спит молодая женщина; уткнувшись ей в шею, не менее мирно и сладко спит не очень молодой, судя по седине на виске, мужчина, звание которого я разглядел на погонах — капитан. Погоны не полевые, новенькие, празднично сияющие — словно содрали золотую фольгу со святых икон и прилепили ее ровненькими пластушинками к гимнастерке меж окантовкой, про которую однажды при мне много раз стриженный по тюрьмам человек, будучи в нетрезвом состоянии, сказал: «Не х…, не морковка, а красная окантовка!» — сказал и боязливо оглянулся.
Жена моя поступила работать в промартель «Трудовик» Чусовского горпромсоюза. По образованию-то она химик, окончила техникум химический. Кроме того, окончила курсы медсестер; кроме того, научилась разгадывать «государственные тайны», то есть работала в цензуре. Да вот пренебрегла приобретенными профессиями, где ей, наверное, больше бы платили и сытнее кормили, подалась в бедную артель инвалидов плановиком.
Я не расспрашивал ее — отчего и почему. Я уже немного познал ее сильную, упрямую натуру и из рассказов ее запомнил, что после страшной, довоенной еще, аварии на домне, где она работала химлаборантом, она попросту завода боится; слабые навыки медсестры она за давностью времени и малого опыта утратила, цензуру и все, что с нею связано, ненавидела.
По моему бойкому, почти бездумному совету она не встала на военный учет, наслушавшись о военкоматской толкотне. И о ней забыли, об этом комсомольце-добровольце не вспомнили! Армии она более не надобна, и все тут. Вплоть до вручения медали Жукова, стало быть до старости, никто и не знал, что она была на войне. Я не хотел получать медаль имени браконьера русского народа, но, как всегда, подавая мне положительный пример, жена моя получила свою. Приехавшие с бутылкой на квартиру чины не знали, что они вручают награду злостному дезертиру, с сорок пятого года уклоняющемуся от военных обязанностей.