Выбрать главу

Капитана будто ветром смахнуло с кровати, он закружил по комнате, закачал половицы — они же потолок.

— Ты что?! — негодовал капитан и назидал в том духе, что все манатки — немецкие, есть трофейное имущество, которое брошенное, которое купленное, которое просто победителям отданное!..

Из вороха тряпок, лежавших на столе перед зеркалом, я брезгливо, двумя пальцами поднял миленькие детские трусики с кружевцами и, кривя глаз и рот, начал измываться над соквартирантами:

— Да-да!.. Прибежала немецкая девочка лет трех от роду, а то и годовалая, сделала книксен: «Герр советский капитан! Я так вас люблю, что готова отдать вам все!» — и великодушно сняла вот эти милые трусики…

Капитан ушибленно дернулся, его скособочило, сломавшись в шее и пояснице одновременно, он рухнул задом на кровать, какое-то время глядел на опущенную голову Калерии. Она ни глядеть на него, ни шить не могла.

— В-во мерзавец! Во-о сволота!..

— Иди-ка сюда, капитан, — поманил я пальцем свояка. Он отчего-то завороженно пошел на мой голос — колдун же я, колдун! Распахнув дверь в верхние, холодные, сени, я показал ему на воткнутый в стену бритвенно остро наточенный столярный топорик и медленно, сквозь зубы проговорил со всей ненавистью, какую нажил на войне, с бешенством, на какое был способен с детства: — Еще одно невежливое слово, я изрублю тебя на куски и собакам выброшу… — Осторожно, будто в больничной палате, я закрыл дверь и, обмерив взглядом оглушенного капитана — все это комфортное жилище, добавил: — Хотя такую падаль здешние собаки жрать не станут, разве что ростовские, под оккупацией человечину потреблявшие…

* * *

Выступление мое разбросало всех обитателей дома по углам и запечьям. С Калерией и с капитаном одновременно началась истерика. Капитан превзошел свою жену в визге, стенаниях, угрозах и жалобах, все напирал на то, что ни быть, ни жить ему здесь невозможно, чтоб все слышали и знали, как он страдает от поношений, как много терпит неудобств и несправедливостей.

Вылазка капитана не удалась — ему в Ростов хотелось, к деткам, к женушке богоданной, не с пэпэжэ ему, в самом деле, вековать. Согрешил, накрошил, да не выхлебал товарищ капитан. Вспомнил, видать, что семейная каша погуще кипит. Бо-ольшим политиком за войну сделался капитан, со временем в генералы выйдет, и его непременно как патриота в селезневскую Думу выберут — там ему подобных уже с десяток воняет, дергается, пасть дерет, Россию спасает от врагов. А ее надо было нам спасать от таких вот капитанов и его покровителей. Тогда бы уж не очутились мы на гибельном краю…

Ну да ладно, чего уж там…

Папаша залег на печи, мамаша пила за занавеской «капли датского короля». Тася и Вася привыкли уже тишком-молчком проскальзывать в свою квадратную комнатушку-боковушку с двумя топчанами. От средней комнаты эту боковушку отличал цветок ванька-мокрый на окне да самошивный коврик из лоскутков на стене.

Азарий дневал и ночевал на заводе да у своей Софьи. Жена моя — на работе, как раз приспел квартальный отчет, и она подолгу засиживалась в старом, хорошо натопленном доме, где располагалась контора инвалидной артели «Трудовик». На выручку мужу, которому из-за занавески было предложено «искать квартеру», не поспешала.

Поскольку «квартер» я никогда не имел, опыту их искать — тоже, жильем меня всегда кто-то обеспечивал: сперва родители, потом бабушка, потом все государство обо мне пеклось — детдом, общежитие ФЗО, вагончик на желдорстанции, солдатская казарма, индивидуальная фронтовая ячейка бойца, по-тамошнему — ровик, привычнее — щель в земле, изредка — отбитый у врага блиндаж с накатом, госпитальная палата с индивидуальной койкой, вагоны, вокзалы.

И вот прибыл, стало быть, на место, окопался!

Начал восстановление народного хозяйства, удивляя себя и мир трудовыми подвигами. И чего я этого капитанишку топором не раскряжевал? Но это уж больно кровожадно даже для такого громилы, как я… ну хотя бы обухом по его толоконному лбу…

Было бы у меня опять жилье. Казенное. С индивидуальным местом на нарах, с номером. Из рассказов бывалых людей, а их у нас уже в ту пору тучи велось, я с точностью представлял то казенное помещение. По комфорту, обстановке и нравам, царящим там, не уступало оно бердской казарме, где мы топали и дружно пели боевые песни, а сталинградская пересылка, а винницкая, а львовский и хасюринский госпитали, а дорога с фронта, а конвойный полк — это ж «этапы большого пути», как поется опять же в патриотической песне: «Ту-упой фашистской нечисти заго-оним пулю в лоб!..»

Прикончили. Загнали ему пулю в лоб и в жопу. Кого закопали. Кого рассеяли. Сами тоже рассеялись. Пора браться за ум. Пора учиться жить. Биться в одиночку. За существование! Слово-то какое! Выстраданное, родное, распрекрасное — новорожденное, истинно наше, советское. На полкиловой пайке его и не выговоришь. А что пиздострадателя этого не изрубил, Бог, значит, отвел. Хватит мне и немца, мною закопанного в картошке. Каждую почти ночь снится.

Сложив в нагрудный карман документы, в том числе так и не обменянный проездной талон на железнодорожный билет, выписанный мною при демобилизации до Красноярска, хлебную карточку, поместив в синий мешок, в неизносимый подарок Сталина, тетрадку в ледериновой корочке, с песнями, стихами, фотографиями фронтовых и госпитальных друзей да совсем недавно пламенно любимой медсестры, запасные портянки, ложку и кружку, я потоптался у порога, подождал, когда прервется крик Калерии наверху.

— До свиданья!

Никто ни с печи, ни из-за печи не откликнулся. Уходить будто вору хотя и привычно, да неловко все же, да и горько, да и обидно, на сердце вой, в три звона сотрясает, разворачивает больную голову, поташнивает. Как всегда после сильного потрясения, хочется плакать.

— Прощайте! — повторил я и по-крестьянски, церемонно вымучил: — Простите, если…

Семен Агафонович отодвинул блеклую занавеску, решительно и шумно откинул ворох лучины, свесил бороду на мою сторону:

— Поезжай! Поезжай, поезжай с Богом… от греха… — и, опуская бороду еще ниже, добавил: — Че сделашь?.. И тоже прости нас, прости.