– И какой же номер достался вам?
– Первый, – вскинул подбородок Райс. И Скорцени уловил, что смертный жребий является предметом гордости этого человека.
– По-нят-но… У вас была какая-то мечта, Райс? – Скорцени не смутило, что о мечте он спросил в прошедшем времени. Уж он-то знал, что атаку первых «камикадзе-торпед» намечено провести через трое суток.
– Была. Стать офицером. Истинным прусским офицером.
– Офицера не обещаю, Райс. Не в моей воле. Единственное, что могу гарантировать, что на задание вы уйдете унтер-офицером. Приказ об этом будет издан в день выполнения вами задания. Я позабочусь об этом.
– Весьма признателен.
«Ты подарил ему надежду, – мрачно сказал себе Скорцени, когда дверь за смертником закрылась. – Предоставив выбор: камикадзе или твоя диверсионная группа, – ты уже сейчас погубил его. Теперь над ним будет тяготеть спасительная звезда этого выбора: „Согласись я тогда – глядишь, и пережил бы войну“. А может быть, в психологическую подготовку камикадзе следует ввести и этот элемент – испытание на верность клятве еще до выхода на задание?»
– Господин вице-адмирал, – поинтересовался он у вновь появившегося Хейе, – у моряков-диверсантов, которые уходят на задание на катерах, в принципе есть возможность оставить свою торпеду?
– В принципе – да.
– Они должны быть заминированы таким образом, чтобы при попытке покинуть свой снаряд камикадзе неминуемо погибали, – пророкотал Скорцени, полузакрыв глаза и глядя куда-то в потолок. – У них не должно оставаться никаких надежд на счастливое предательство во имя спасения. «Использование с самоуничтожением» – вот как отныне это будет именоваться, да простят меня знатоки военной терминологии.
– Не думаю, чтобы кто-либо из моих «истинных германцев» решился на подобное дезертирство…
– Опять эти философские псалмопения, господин вице-адмирал, – осуждающе прервал его Скорцени. – А я о конкретных вещах. У них не должно оставаться никаких иллюзий, никаких надежд, дьявол меня расстреляй!
5
Это была одна из тех «прикаминных» трехчасовых проповедей, которые Еве Браун приходилось выслушивать каждый вечер. Чувствовала она себя при этом по-разному. Когда Гитлер увлеченно размышлял в узком кругу своих «прикаминных апостолов» – Кейтель, Борман, Йодль, иногда еще Раттенхубер и Гиммлер – о естественном превосходстве арийской расы, об определенной Высшими Посвященными исторической роли Германского рейха в переустройстве существующего миропорядка, – это ее, бывало, по-настоящему захватывало.
В такие минуты Ева сожалела, что до сих пор о Гитлере говорят лишь как о руководителе рейха, канцлере, фюрере. А пора бы уже открыть Европе глаза на то, что с альпийских лугов Австрии к ее народам сходит величайший оратор и проповедник, который давно мог быть удостоенным высших ученых степеней и дворянских титулов.
Но совершенно по-иному воспринимала его Ева, когда Гитлер вдруг пускался в рассуждения о полотнах немецких художников – Фойербаха, Грютцнера, Шпицвега; брался судить о брюггской «Мадонне» Микеланджело, о работах Леонардо да Винчи, Рембрандта, братьев Ван Эйк. Вот тогда Браун начинала нервничать, побаиваясь, как бы он не сбился с тональности, не запутался в терминах, не перепутал имена мастеров.
К счастью, память у фюрера все еще была отменной, если только в ней не случались труднообъяснимые многоминутные провалы, во время которых «ее фюрер» мучительно молчал, заставляя столь же мучительно и неловко молчать все окружение. Люди не знали, как вести себя. Они томились. Атмосфера в гостиной «Бергхофа» накалялась до совершеннейшей психологической несовместимости, до нетерпения друг друга. И Ева ничего не могла поделать в этой ситуации. Ее неосторожное вмешательство способно было вызвать у фюрера приступ неукротимой ярости.
А в то же время присутствовать при подобных искусствоведческих экзальтациях Еве было тягостно втройне.
Она, как никто иной, знала, что суждения о многих полотнах восприняты Гитлером понаслышке, из уст хранителей и реставраторов музеев в Линце, Мюнхене, в замке Хрэншвангау, который по его воле постепенно превращался в огромный всемирный запасник произведений искусства и для которого скупали или же изымали полотна лучших мастеров эпохи Возрождения, германского барокко и прочих национальных школ из музеев нескольких европейских стран.
Но все же самым мучительным было ее присутствие в те минуты, когда кто-либо из окружения – чаще всего рейхсмаршал Геринг – вдруг провоцировал фюрера на рассуждения о театральной жизни – об опере Рихарда Вагнера «Майстерзингер», о постановках на мюнхенских или венских подмостках «Веселой вдовы», «Летучей мыши» или его любимой оперы «Гибель богов».