Шмидт поворотился на „Очаков“, созвал команду и поднялся на мостик. Я стоял рядом и крепко за него опасался, — человек весь дрожал. Гнев на эскадру был в нем такой, что он долго не мог говорить.
Потом наконец заговорил. Частник мигнул мне, чтобы я, значит, поглядывал за ним и в случае чего поддержал.
Что он говорил, я в точности не помню. „Хотя мы остались совершенно одни, все равно будем биться до самой смерти. Не думал я, что кругом нас столько темного и жалкого люда. Будь он навеки проклят, рабский город!“
Тут он показал рукой на Севастополь, и с ним приключился припадок. Он бился, как малый ребенок. Я крепко держал его, чтобы он не упал на палубу и себя не покалечил.
Мы снесли его в каюту. Я находился при нем, пока все не прошло. И такая взяла меня злоба на людей: что сделали с человеком, и каким человеком! Я готов был своими руками поубивать арестованных офицеров, что сидели у нас на „Очакове“.
Бароны все были и графы. Голубая кровь, духами пахли, а бить людей не стеснялись. Одно только и знали — гаркать, как заведенные: „государь император, присяга, вера, грязное мужичье“, а того в толк не брали, что государь император сам был с придурью.
Как сейчас подумаю, так кровь стынет в жилах. Отдали Шмидта за пятак! Каждый назад поглядывал, есть ли куда удрать. Одни очаковцы и Шмидт шли честно, прямой дорожкой, и привела она их до сырой могилы.
Эх, дожить бы им до нашего веку! Иной раз проснусь ночью и думаю, — ночью нам, старым, всегда не спится. Вот, думаю, каторгу я отсидел, вернулся к себе на Северную. Завтра утречком соберу свои бамбуковые пруты и подамся до бухты ловить скумбрию и чируса. Воздух легкий, чистый. Иду через степь и вижу, — что такое?! — идет навстречу Шмидт. Живой, веселый, смеется мне. Зубы у него были белые и голос сильный. Добрый голос был у человека. Целует меня крепко и говорит: „Вот и свиделись мы с тобой, Дымченко. Недаром мы, значит, шли на смерть, недаром приняли страдание“.
Пятый раз так его вижу, и сердце у меня падает, — должно, болезнь какая со мной приключилась.
А я ему отвечаю: „Где ж это вы, Петр Петрович, друг дорогой, так долго пропадали? Ну, теперь же и праздник будет у нас — на все Черное море!“
Должно, у меня болезнь какая. Все его вижу и вижу, и сердце сильно болит, как перед смертью».
«„Когда я вступил на палубу „Очакова“, — сказал Шмидт на суде, — то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера — без брони, с машиной, которая могла дать всего восемь узлов хода, и без артиллерии. Там было всего два орудия. Остальные действовать не могли.
Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая „Очакову“, была разоружена до моего приезда на „Очаков“. Стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления“.
Так говорил Шмидт.
Надо было не дать погибнуть „Очакову“ — ядру восстания во флоте.
Для этого Шмидт решил свезти на „Очаков“ побольше арестованных офицеров и пришвартовать к борту крейсера транспорт „Буг“, — на нем было шестьсот пудов пироксилина.
Расчет на пленных офицеров был наивен. Шмидт думал, что царская эскадра не откроет огонь по „Очакову“, чтобы не убить своих офицеров. События показали, что это не так. Да и Шмидт в глубине души не верил в это, иначе у него не возник бы план с „Бугом“.
Расчет на „Буг“ был блестящ. Достаточно было, чтобы в „Буг“ попал один снаряд, — и не только от флота, но от всего Севастополя осталось бы пустое место.
В четыре часа дня пятнадцатого ноября Шмидт приказал команде катера „Удалец“ взять „Буг“ на буксир и подвести его к борту „Очакова“.
Когда катер вел „Буг“ на буксире, канонерская лодка „Терец“ приказала катеру остановиться и отдать концы, угрожая в случае неповиновения открыть огонь. Катер продолжал буксировать „Буг“.
Тогда старший офицер „Терца“, бывший друг Шмидта по морскому корпусу Михаил Ставраки, открыл по катеру огонь. Первым же снарядом катер был потоплен.
Команда „Буга“, боясь попасть под обстрел и взорваться, открыла кингстоны, и „Буг“ пошел ко дну.
Через четыре месяца этот же Михаил Ставраки командовал расстрелом Шмидта и матросов на острове Березани.
(Когда я читал это место рукописи, я вспомнил 1922 год в Батуме.
Была зима. Гремели ливни. Изредка снег хрустел на дощатых пристанях.
Тогда в Батуме издавалась маленькая морская газета „Маяк“. Ее печатали на машине-американке. Машину крутили ногой.
В этой газете печатался Бабель, — он жил тогда на Зеленом Мысу, — и ленинградский писатель Ульянский. Ульянский ночевал в товарных вагонах и разгружал пароходы в порту. Он только что вернулся из плена. На его рваном пиджаке была нашита желтая перевязь.
Я редактировал эту газету, где подробно описывались кораблекрушения и всяческие морские дела. Набирал ее единственный наборщик Костя — весельчак и любитель кабаре. Ходил он почему-то с заржавленным револьвером на поясе, и револьвер, по обычаям того времени, называл „пушкой“.
Однажды в редакцию пришел старый моряк в засаленном тельнике под пиджаком. Рыжая щетина торчала островами на его щеках. Один глаз подергивался тиком.
Моряк назвал себя смотрителем батумских маяков Ставраки. Он принес заметку о необходимости отремонтировать маячные сирены.
Меня этот моряк поразил спокойной наглостью и насмешками над всем, что попадало в поле его зрения.
Через два дня он был арестован за продажу государственного имущества, а через неделю выяснилось, что это бывший лейтенант Ставраки, расстрелявший Шмидта.
Его увезли в Севастополь, судили и расстреляли. На суде он держался с обычной наглостью и насмехался над прокурором).
Увидев гибель катера, Шмидт приказал миноносцу „Свирепый“ произвести минную атаку на корабли эскадры.
„Свирепый“ вырвался полным ходом из-за Павловского мыса. В ту же минуту чудовищный гром потряс Севастополь — эскадра и крепостные батареи открыли огонь по „Очакову“ и миноносцу.
„Свирепый“ затонул под ливнем тяжелых снарядов. „Очаков“ молчал. У него не было снарядов.
Скверные сумерки спустились над морем. „Очаков“ горел. Пламя вздымалось над рейдом. Дым неравного боя застилал берега.
Команда „Очакова“ начала бросаться в море. Крейсер спустил красный флаг, но ураганный огонь не прекращался. Матросы, бывшие при осаде Порт-Артура, говорили, что даже в день последней бомбардировки этой крепости они не слышали такого огня.
Сотни матросов плыли к берегу — к Приморскому бульвару и в Артиллерийскую бухту. Их расстреливали в упор из винтовок. Все отчаяние этой ночной бойни в холодной воде, в зареве пожаров и грохоте незатихающего боя могут понять только те, кто его пережил.
Один из свидетелей этой бойни писал, что у него до конца жизни будут звучать в ушах отдаленные крики с горящего корабля: „Братцы, помогите! Братцы!“
На крейсере раскалялась и с грохотом лопалась броневая обшивка.
Часть раненых успели спустить с „Очакова“ в катер. Он был потоплен картечью с ближайших судов.
Сколько матросов было убито на „Очакове“, сколько сгорело на крейсере — он раскалился до того, что броня его стала почти прозрачной, — сколько утонуло и было убито в воде, — об этом не знает никто. Об этом не осталось никаких документов.
В последнюю минуту Шмидт вместе со своим сыном, мальчиком шестнадцати лет, бросился в воду. Все было кончено.
„Это был день смерти, — говорил потом Шмидт о гибели „Очакова“. — Отчего я не был убит на „Очакове“ под этим невиданным в истории войны стальным градом? Не убило меня, когда я был в воде, засыпаемый пулями. Отчего не убили меня, когда я, потеряв сознание и вытащенный кем-то из воды, попал на миноносец под новый град снарядов?“
Шмидта с сыном подобрал миноносец „270“. Он быстро пошел в Артиллерийскую бухту, чтобы высадить Шмидта на берег, но залп с „Ростислава“ подбил его. Миноносец остановился.