…Комиссии тем временем работали и заседали своим порядком, инстанции решали, кто досрочно может выйти на свободу, а кто пусть дальше исправляется. Тихонин вышел: рапорт психолога помог – а вскоре с него сняли и судимость. Очищенный, он мог уже пойти учиться и на летчика, но перед тем закончил школу с похвалой, почетной грамотой и ласковой характеристикой. В оренбургское летное он поступил с первого раза: и потому, что был толков, и благодаря замолвленным словечкам хновских офицеров, – по блату, как мы это называли. Тихонин выбрал Оренбург не потому, что там учился сам Гагарин, а потому, что Оренбург – уральский город, как и Свердловск: туда, на исторический Уральского университета, была зачислена Мария. Она же выбрала Урал, потому что он был далек от Пытавина. Если в Москву или в Ленинград ее мать могла б наведаться легко и с удовольствием, то вряд ли, справедливо думала Мария, она когда-нибудь нагрянет к ней в Свердловск.
Тихонин, отправляясь на Урал ради Марии, надеялся с ней видеться легко и часто. Он не учел, насколько строги правила в военном училище, и, главное, не представлял, до чего велик Урал: где Оренбург – и где Свердловск. Пришлось ждать отпуска – и, не поехав к матери в Пытавино, он отправился к Марии. Они вновь встретились, и вновь никто из нас не знает, как проходила встреча.
Тоскуя в Оренбурге о Марии и спасаясь от тоски по ней лишь в небе, в летные часы, и внутренней работой, Тихонин ощутил себя внезапно религиозным человеком: возможно, кто-то из продвинутых курсантов втайне сообщил ему начатки веры – иначе где их было взять в те времена в тисках военной дисциплины. Позже Тихонин не скрывал: как только мысли о Марии становились совсем уж непереносимыми, он спасал себя молитвой, ясное дело, молчаливой – молиться вслух тогда казалось подозрительной дикостью.
12 апреля 197… года курсант Тихонин по поручению командования выступил с докладом о Гагарине перед учащимися одной из оренбургских школ. К концу своего выступления он, видимо, устал или, наверно, заскучал – глянул в окно, на школьный сквер, где пузырилась и шумела уральская весна, и, после долгого невнятного молчания – не школьникам: кому-то за окном, кому-то наверху, кому-то поверх сугробов, с шипением съедаемых синим уксусом весны, сказал вслух то, о чем, похоже, думал во все время своего доклада:
«…Ну да, мечта и подготовочка что надо, и хотелось славы, главное, хотелось пользы, я все это понимаю, да и храбр он был, еще бы. Но как он все-таки не умер перед самым стартом, когда сидел в железной бочке на конце трубы, под завязку закачанной адской горючкой?.. Да, он писал жене, что он верит в технику, но то было письмо на случай гибели, то есть не очень-то он верил в технику… Как он не умер там со страху? Я тут все думал, думал, и вот что я надумал: смирение, – Тихонин отвернулся от окна; будто удивившись, вспомнил о школьниках, сидящих перед ним, и так закончил: – Да, ребята, это – то самое смирение…»
Всю мысль о смирении он, даже если и додумал, не успел договорить: директор школы его умело перебила, и звонок на перемену кстати прозвенел…
В училище все стало известно, но скандала не случилось: Тихонину было предложено по-тихому убраться; ему и справку выдали о состоянии здоровья, согласно этой справке для военной службы никуда не годного, – вместе со справкой о неполном высшем военном образовании. Месяц-другой он проболтался по стране, то-сё попробовал, что-то примеривал к себе, но ничто не прокатило или было влом, – и занесло его довольно далеко, в Узбекистан. Он там служил вторым пилотом или штурманом в сельхозавиации. Пока его биплан Ан-2, прозванный нами кукурузником, облетал раскаленные зноем поля, а глядя на них сверху, всего верней было сказать – моря хлопчатника, окутывая их облаками химикатов, Тихонин вниз, на хлопок, не глядел: он весь полет просиживал на дне кабины, где было не так жарко, и в той тени учил английский: сначала робко, пробуя читать со словарем, а после и уверенно читая – сначала лимерики Лира, потом и, вполне сносно, стихи Киплинга и Хаусмана… Да, времени Тихонин не терял, но он не знал, куда оно идет, и тосковал, как мог, смиренно. А время шло себе и шло и, словно бы в награду за смирение, однажды привело к нему Марию.
Всем нам понятно, что они посылали друг другу письма, отправляли открытки и нередко говорили по межгороду, и, конечно же, Тихонин встречу предвкушал, но все же схождение Марии с подножки запыленного вагона на перрон кокандского вокзала его ошеломило так, будто она спустилась с неба. С собой у нее были венгерский голубой баул и абалаковский рюкзак, выбеленный частой стиркой и сухим солнцем приазовской степи – Мария в той степи копала скифские курганы на учебной практике. Об этом солнце и о той степи она рассказывала с такой многозначительной мечтательностью, с такими долгими, мучительными паузами, что Тихонин начал ревновать ее к археологии. Но должен был смириться с тем, что и к нему она попала благодаря очередной археологической экспедиции – зато приехала заранее, чтобы с ним побыть, ни на кого вокруг не озираясь. Об их узбекской встрече нам кое-что известно: о том, как прямо на платформе они так тесно обнялись, что Тихонин грудью ощутил твердый жар ее груди; еще о том, как под Самаркандом – или то была Хива – они провели ночь на каменном полу мечети, в те времена пустой и беспризорной: они так долго не могли уснуть от холода, от шепота песка под ветром за порогом и от шакальих причитаний где-то совсем неподалеку, что вытащили свои спальные мешки на дорогу и, обратясь лицом к ночному небу, до самого рассвета перемигивались со звездами Персея: Мария – с Альгенибом, Тихонин – со звездой Алголь.