Я снисходительно посмеивался, но меня так и распирало от ощущения собственной возмужалости. Я стоял, привалившись к стальному изголовью двухъярусной койки.
В это время из каптерки выскочил помкомвзвода-три Красников. Пробегая мимо нас и увидев сотню «Казбека», он мигом притормозил.
— Здорово, Абросимов, — кивнул он, как ни в чем не бывало, — угости толстой папиросочкой.
— Некурящий, — ответил я и повернулся к нему спиной.
Терпеть не могу живодеров…
— Откуда? — спросил подошедший Сашка, беря папироску двумя пальцами. — От Ладейкиных? По-моему, ее муж какой-то блатмейстер.
— Какие там Ладейкины! — возмутился я. — Это она угостила, Таня.
— Серьезно? — покачал головой мой помкомвзвода. — Ну и как же там было?
— Все по боевому уставу — часть первая, — вытянулся я и щелкнул каблуками, — как учили.
— Ты, однако, способный…
Витька взял меня за локоть и отвел в проход между койками:
— Послушай, Сашка тут места не находит, мечется весь день, как карась в садке.
— Какой Сашка? При чем тут Сашка? — возмутился я.
— Ты неспособный, ты тупой, как валенок. Он же целый месяц шлялся из-за нее в санчасть. Выпил ведро этих чертовых мятных капель, а ты вот так все ему на блюдечке…
— Кто же знал? — смутился я.
— Ладно, хоть не зря сходил, — засмеялся Витька.
С верхней койки свесилась белая голова Левки Белоусова. Впалые щеки его при свете электрической лампочки казались особенно темными, словно измазанными в угле.
— Вы, герои-любовники, кончайте трепать языками. Мужчины так не поступают… — Он закашлялся, уткнувшись лицом в подушку. — Стыдно ходить к бабе, валяться в ее постели, а потом, раскуривая ее же папиросы, обсасывать все так, словно побывал где-нибудь на скачках.
Не будь это Левка, я бы, разумеется, не стерпел, сyмел бы отбрить как надо, но сейчас промолчал. Во мне разом погасла праздничная иллюминация, будто кто-то невидимый одним движением взял и выключил рубильник.
Мне вдруг представился отец, я даже почувствовал на плече его руку, услышал слова, сказанные им на прощание: «Оставайся мужчиной, чтобы мне не пришлось краснеть за тебя…»
На душе стало мерзко. Витька отошел, а я протянул руку и потрогал Левку за плечо. Он резко повернулся ко мне лицом.
— Ты извини, — сказал я и почувствовал, что краснею, — все получилось как-то само собой. Я не хотел говорить ничего плохого. Я ведь люблю ее.
— Ну ладно, ладно, — неожиданно смутился он. — Чего уж там. Ложись спать. Поверки сегодня не будет…
1 января. На Центральном фронте наши войска… в результате решительного штурма… овладели городом и железнодорожным узлом Великие Луки. Ввиду отказа сложить оружие немецкий гарнизон города истреблен.
Южнее Сталинграда наши части овладели городом Элиста…
Из сводки Совинформбюро.
11. ЛЮБОВЬ К ОРУЖИЮ
У мальчишек это в крови. Я не о рогатках, из которых стреляют по воробьям и бродячим собакам, не о детской жестокости. Речь идет о настоящем боевом оружии, недоступном для пацанов. Только бы прикоснуться, только бы подержать в руках. Дайте такому настоящий карабин, и он будет холить его с не меньшей нежностью, чем девчонка свою любимую куклу. Его не пришлось бы заставлять чистить винтовку щелоком, продирать ершиком, смазывать маслом. Она бы у него всегда была в полном порядке.
Мы, вчерашние мальчишки, тоже чистим оружие, но… уже без энтузиазма, по необходимости. В чем же дело? Может быть, это происходит оттого, что оно стало для нас доступным?
Помню, в детстве за неимением настоящих винтовок и пистолетов мы обходились деревянными, собственного изготовления. И чем искуснее была сработана такая самоделка, тем выше она ценилась. Однажды отец смастерил мне пулемет с трещоткой. Вместо кожуха он пристроил рифленый футляр от старого термоса, щит выпилил из фанеры, а колеса приспособил от поломанного самоката. Какой триумф это вызвало в нашем дворе! Мы играли в войну, штурмовали крепость, сложенную из закопченных кирпичей от разобранной печки, падали и снова поднимались во весь рост. Мы были как заговоренные, и пули в этой войне не брали нас.
Отец не вмешивался в наши игры. Он вообще никогда не мешал, если я не переступал границ дозволенного. Но он всегда присутствовал рядом со мной, даже незримо, когда его не оказывалось поблизости. Вот почему мне так не хватает его здесь и почему я порой испытываю по нему такую тоску…
Мне и сейчас интересно бывать на занятиях, где нас знакомят с новым оружием. Артиллерийские системы мы изучаем в специальном классе или в артпарке, похожем скорее на музей отечественного и трофейного вооружения. Там есть даже 105-миллиметровая немецкая гаубица на литых резиновых шинах и маленькая мортира, вся пегая от серо-зеленого камуфляжа. В часы самоподготовки мы усердно зубрим названия частей всевозможных накатников и тормозов отката, поршневых и клиновых затворов, поворотных и подъемных механизмов и много другого, что обязано было удержаться в памяти.
И насколько же все усложнялось, когда в этот прочный, незыблемый распорядок вдруг врывалась любовь! Наши крепкие головы, на которых можно было колоть орехи, становились бестолковыми и пустыми до звона в ушах.
Я по-прежнему ходил к Тане в санчасть. Мы иногда подолгу простаивали в темном холодном тамбуре, но что-то изменилось во мне. Я никак не мог найти верного тона в обращении с ней. Можно было понять, что с того новогоднего вечера наши отношения вступили в какую-то новую фазу и старые интонации казались непригодными и безнадежно устаревшими. А чем заменить их, я не знал. Я искренне убеждал себя в том, что во мне ничего не изменилось и никогда не изменится, но Таня своим женским чутьем улавливала эту незримую перемену и ни в чем не упрекала меня.
— Ты придешь ко мне еще когда-нибудь, Женечка? — иногда спрашивала она.
— Что за вопрос, конечно! Но сейчас напряженные дни, никому не дают увольнительных. Через неделю экзамен по матчасти. Вот, может, ко Дню Красной Армии…
— А если сделать подкоп? — грустно улыбалась она. — Или выломать окно в казарме? Пусть потом судят, а?
— Ну что же, — бодро отвечал я, — начнем копать понемногу. А землю таскать в шапке…
В первых числах января нас оглушили невероятной новостью: в Красной Армии вводятся погоны! А командиры теперь будут называться офицерами. Сразу это даже не укладывалось в сознании.
Старый банщик дядя Жора, с которым мы общались раз в десять дней и который вечно стрелял у нас махорку, недовольно бурчал по этому поводу:
— Как же так? Да мы этих самых золотопогонников в двадцатом под Перекопом на штыки поднимали. А теперь опять — ваше благородие? Не-е пойдет, не-е пойдет…
Но мы почему-то были довольны. Может быть, потому, что золотопогонников тех и в глаза не видели, не застали. Они ушли в историю, как мамонты и саблезубые тигры. Что мы знали о русском офицерстве? В голове вертелась одна опереточная бутафория — разные там кивера с султанами, гусарские ментики, георгиевские темляки на палашах кирасиров и непременная мазурка…
Вечером в красном уголке капитан Грачев проводил беседу о новых знаках различия. На стене висел цветной плакат с образцами погон и петлиц личного состава всех родов войск. Это впечатляло и внушало уважение к вековым традициям русской армии, преемниками которой мы вправе были себя считать. В отличие от дяди Жоры заместитель командира батальона по политчасти увязывал это не с белогвардейщиной, а с Отечественной войной восемьсот двенадцатого года, с первой обороной Севастополя, с героями Шипки и Порт-Артура.
Зашли на огонек лейтенант Абубакиров и командир роты. Когда закончилась беседа и начались общие разговоры о подвигах, о бесстрашии и трусости, наш бывший взводный не утерпел и вступил в спор:
— О чем вы толкуете? Природные качества, приобретенные качества… Все это чепуха. Героями не рождаются. Больше того, человек, лишенный страха, это ущербный человек. Отсутствие его такой же порок, как врожденная глухота. Страх — это естественный сигнал об опасности, он призван мобилизовать сознание и защитные силы организма. Не верьте, что есть такие люди, которые без малейшего душевного колебания отрываются от земли, чтобы под пулями идти в атаку.