Он икнул, сжимая губы и надувая щёки.
— По-ни-ма-ешь ли?
Удивительно, но я очень хорошо понимал, что он хотел сказать. Мне было жалко его, было также немного противно видеть уставшего и раздавленного жизнью человека, и мне было стыдно.
10
Это чувство стыда, о котором я больше ни с кем не говорил, я носил в себе два с половиной года учёбы во второсортном пединституте, и когда отец погиб, бросил институт.
Я был лучшим студентом факультета, мне уже намекали на выгодное продолжение после учёбы, а покидая вуз, я с неизбежностью должен был попасть в Вооружённые Силы. Поэтому этот мой поступок нельзя было назвать нормальным. Врач-психиатр на комиссии в военкомате со всей серьёзностью намеревался отправить меня на обследование в психбольницу.
И я даже не пытался объяснить никому, что поступая так, я всего лишь хотел поставить отцу своеобразный надмогильный памятник.
Я почти ничего не успел понять в жизни отца, а большая её часть и вообще осталась мне неизвестной. Всё это усугубляло неожиданно сильное чувство моей вины перед ним.
Бесповоротность, необратимость и неизменяемость того, что произошло с отцом, поразила меня. Я больше не мог обидеться на него или обвинить его в чём-то. Совсем наоборот, — теперь все мои прежние обиды как бы вменялись в вину мне. И вина эта была неизгладима.
Я понял тогда, зачем люди тратят огромные средства (часто несоизмеримые с затратами на свои насущные, жизненные потребности) на памятники своим близким. Именно неизгладимость вины перед умершими мучает их. И очень часто, не зная других способов справиться с мучительным неотпускающим чувством, они ищут избавления от него в каких-то чрезмерных и неестественных тратах и усилиях.
У меня не было денег на решётки и мрамор, и единственный материал, в несомненном изобилии находившийся в моём распоряжении — был материал, из которого состояла (или должна была в будущем состоять) моя собственная жизнь. Мне казалось, этот материал даже лучше подходил для создания памятника, чем мрамор и решётки.
11
Отцу проломили голову, когда он возвращался апрельской ночью домой, проводив ту самую женщину с припухшими губами, фотография которой стояла у него на подоконнике.
Когда его обнаружили утром, он был уже мёртв и лежал в мокрой свежей траве проходного двора с залитым спёкшейся кровью густым седеющим чубом. Карманы его были вывернуты, часы содраны с руки и с разбросанных в траве ног (в несвежих носках) сняты туфли.
Так сработал взрыватель, вмонтированный в моего отца и настроенный на какие-то глубоко укрытые внутренние колебания, происходящие в этом мире. В некоторые минуты своей жизни я особенно остро чувствовал напряжение и ослабевание этих невидимых колеблющихся струн, но никогда не мог хоть сколько-нибудь объяснить себе ни их природы, ни их значения. В случае с отцом ясно было только, что эти загадочные и глубокие колебания как-то связывались на поверхности с двумя довольно простыми и понятными вещами — с женщинами и вином.
Женщины и вино были, конечно, всего лишь как бы вымпелами или знамёнами, развевающимися над тёмным и невидимым войском, сотрясающим землю за пологими холмами на горизонте и угрожающим вот-вот появиться, но никогда не появляющимся. Настоящая причина гибели заключалась именно в передвижениях невидимого войска, но, повторяю, смысла этих передвижений я никогда не знал и никогда не знал человека, понимавшего этот смысл. Всё, что я мог, — это прочесть надписи на вымпелах. На них было написано: “Женщины и вино”.
Такая формулировка может показаться слишком простой или даже пошлой, но это была формулировка, на которой однажды настаивал отец, причём этими двумя словами он намеревался коротко обозначить не собственные беды, а те несчастья, которые, по его мнению, должны были приключиться на жизненном пути со мной.
Отец иногда выражался очень темно и, случалось, приходил в раздражение, когда его просили разъяснить, что он имел в виду.
Как-то раз в пылу полубеседы, полуспора, когда я (пожалуй, больше из упрямого нежелания согласиться с отцом, чем из желания уточнить смысл сказанного) попросил его объяснить не совсем понятную мне фразу, он вспылил и сказал:
— Ты хочешь, чтобы всё было понятно? Тогда обращайся не ко мне, а к народной мудрости. У народа, у обывателя, всё ясно, всё по полочкам, и прекраснее всего то, что они всегда правы и никогда ни в чём не сомневаются. Но не станет ли тебе печально от сознания того, что народная мудрость бывает права? Народ говорит: “Все актрисы бляди!”. Тебе не печально от того, что это, в общем-то, правда?