— Не все, — упрямо говорил я. — Не все актрисы, — избегая всё-таки в присутствии отца повторять то резкое словцо, которое он так неожиданно ввернул.
— Да что толку, что не все, если почти все. Народ прав, ты — не прав.
— Неизвестно, кто прав, — сказал я. — Как измерить правоту? Количеством?
— Да как-то же её надо измерять! Ты же сам только что требовал от меня ясности и простоты. А просто и ясно как раз то, что все актрисы бляди, а не то, что не все, или что они живут по другим законам, чем народ, или это у них не так как-то называется… Просто и ясно то, что тебя, например, обыватель может описать элементарной формулой… “Тебя погубят женщины и вино”, — скажет обыватель, или народ. И он будет абсолютно прав. Тебя, в действительности, погубят именно они. Так тебе не печально оттого, что ты, такой, по твоему мнению, сложный и загадочный, можешь быть описан простой дурацкой формулой, а всё остальное — только всё усложняющая чушь, какие-то переливы, которые никому не интересны…
— Но интересны же тебе, — сказал я.
Отец замолк так внезапно, как будто я дёрнул стоп-кран. Какое-то время он молча сидел и суживающимися зрачками жёлтых глаз смотрел мне прямо в лицо. В руке его дрожала влажная тряпка, которой он за несколько минут до этого протирал клеёнку.
— Так мы же с этого и начали, — немного передохнув, сказал он. — Ведь это ты, а не я, потребовал объяснить. А есть вещи, которые нельзя объяснить просто.
Начали же мы с того, что отец сказал мне, что “герои книг не пишут”.
А вот чтобы объяснить, как мы заговорили о книгах и героях, придётся вернуться немного назад.
12
Побывав после первого курса в стройотряде и вернувшись догуливать каникулы в Киев, я поссорился с матерью так сильно, как никогда не ссорился до этого. После произошедшего между нами столкновения и объяснения я уехал в Москву (хотя до начала занятий оставалось ещё недели три, не меньше), не считая теперь возможным не только брать у матери деньги, но и разговаривать с ней по телефону или, скажем, писать ей письма.
В общежитии было пусто — те, кто отработал в стройотряде, отдыхали дома, остальные были на картошке в Подмосковье. В необыкновенно тихих коридорах сквозило печалью заброшенности, как на курорте после окончания сезона.
Осень была в том году очень ранняя, и рано наступили холода. Общежитие ещё не отапливалось. Я спал в одежде под матрасом, носил в комнату раскалённые силикатные кирпичи, которые нагревал на газовой плите в кухне, и подолгу смотрел в окно. В окне качались две большие рано пожелтевшие берёзы. Время от времени по мелкой и как бы спутанной листве их пробегала дрожь (шума которой почти не было слышно за двойными рамами), и, наблюдая за игрой желтеющих, но ещё довольно густых листьев, я чувствовал себя очень одиноким, но нельзя сказать, что это одиночество было неприятно мне.
Я купил в большом универсаме на площади Воровского, около здания КГБ, литровую бутылку какого-то заграничного горького ликёра, поставил её в тумбочку, белую, словно в больнице, и отпивая в течение дня по глотку, шариковой ручкой на линованных тетрадных листах стал писать рассказ о любви.
Я надеялся начать зарабатывать литературным трудом и обеспечить себе таким образом материальную (от матери — это совершенно невольный каламбур) независимость.
Написав рассказ за три дня и завершив его очень трогательной концовкой, я допил остатки горького и крепкого (крепче водки) ликёра и отослал своё произведение в студенческий журнал.
В ноябре или в декабре я получил ответ из журнала, в котором меня хвалили за “незаёмность интонации” и просили прислать автобиографию, обещая в ближайшее время мой рассказ напечатать.
Этот ответ из журнала за какую-то секунду словно бы вдул в меня лёгкий светящийся газ, и я превратился в подобие воздушного шарика, звенящего от тугой радости, напряжение которой я не мог ослабить, так как поделиться этой радостью мне было не с кем.
Вернее, я не считал нужным и возможным делиться с кем бы то ни было своими переживаниями, в которых радость мешалась с предчувствием каких-то необыкновенных перемен во всей моей жизни. Дело здесь было не только и не столько в юношеской стеснительности, как в том, что жизненным идеалом моим в то время был “мачо”. Мачо — мужчина Хемингуэя, Ремарка и Высоцкого, мужчина в квадрате, самец, супермен, — физически сильный, независимый, одинокий, бесстрашный и немногословный. Особое значение я тогда придавал именно независимости, из чего с необходимостью вытекало презрение ко всякого рода человеческим слабостям и, главное, — презрение к любым, принятым в этом мире условностям, если только это не были условности рыцарского толка. Я свысока относился к неодолимому стремлению моих сверстников сбиваться в стайки, презирал любое (даже самое естественное и необходимое) накопительство, а следовательно, и бюргеров как класс; ненавидел ложь, а ещё более — расчёт, и каждый расчётливый человек казался мне сразу же и лживым, и жадным, и тянущимся к сплочённому бюргерству, короче — подлецом, о чём я запросто мог сказать кому угодно в лицо. Кроме этого, настоящий мужчина (а стоило ли вообще жить, если не быть им, настоящим, думал я) никогда и ни перед кем не должен был оправдываться, жаловаться и раскрывать свои слабые стороны. А должен был он — тем крепче держать что-либо в тайне, чем важнее это казалось и чем более хотелось об этом кому-нибудь рассказать.