Четверо парней у молодого дуба на церковном дворе хохотали во все горло. Сперва я решил, что они хотят забраться на дерево, но они стояли спиной к дубу, карабкаться на него и не думали, только хватались за ствол, притворяясь, будто с ног валятся от смеха. Одним из них был Ральф Дрейк, я его узнал. У церкви на единственном мощеном отрезке улицы затеяли игру в кэмпбол[17]; зимняя морось, осевшая на булыжнике, подмерзла и была скользкой, почти лед. Все молодые парни нашего прихода высыпали поиграть, кое-кто из зрелых мужчин тоже, были там и девушки, пытавшиеся маленькими ножками пнуть безжизненный, увесистый мешок, сделанный из свиного мочевого пузыря. Я понятия не имел, как им удается хотя бы сдвинуть этот мешок с места, — в этой игре всегда побеждали работавшие на полях, в первую очередь пахари, что целыми днями ворочали отяжелевшую от воды землю. Переходя улицу за спинами игроков, я увидел благочинного — он стоял неподалеку, наблюдая за парнями у дуба. Наблюдая за Ральфом Дрейком.
Кэмпболисты пнули вспученный свиной пузырь мне под ноги, они свистели и подшучивали надо мной. Я попробовал отправить мешок обратно, но он запутался в полах моей рясы, и вызволять его пришлось мальчонке Сэлу Праю, шустрому и проворному. Чересчур шустрому, возможно, поскольку он даже не спросил у меня разрешения.
Затем, делая вид, что не замечаю благочинного, делавшего вид, что он не заметил меня, я направился к Старому кресту, где не было ни души, кроме мельника Пирса Кэмпа, ковылявшего по тропе, что вела от дома Ньюмана, в башмаках, набитых камнями. Я не часто радуюсь, глядя, как мои оукэмцы исполняют епитимью, ведь камни в их башмаках появляются по моему указанию и мучаются они по моей воле. Милосердие — странная штука, кажется мне порой, если оно способно принимать столь немилосердные обличья. Однако Кэмп весело поздоровался со мной и сказал, что он только что отнес хлеб благочинному.
И вот оно, майское дерево с рубахой Ньюмана, привязанной за рукав к верхушке. На сильном ветру рубаха высохла и теперь болталась неряшливо, то распахиваясь, то сворачиваясь, словно внутри нее кто-то бился в конвульсиях. Если оукэмцы и видели это, мне они ничего не сказали. По-моему, превращать рваную рубаху Ньюмана в нечто вроде флага было излишней жестокостью. Я о том, как вздымался рукав, словно указывая на запад — на все греховное, злое, богопротивное. Будто говорил нам: Ньюман отправился в эту сторону.
Но как же камыш — разве он не был знамением? А звуки лютни? Разве Ньюман уже не на небесах? Отчаянная молитва, наспех составленная: “Господи, сделай так, чтобы ветер подул с запада. Знаю, не мне просить. Но я прошу. Пусть рукав развернется к востоку, ко всему, что есть добро, счастье, праведность. Пусть ветер наполнит рукав и (как сердце, исполненное любви, как цветок, что тянется к свету) направит, Господи, к Тебе”.
Теплый летний день, четыре года минуло с тех пор. Мы с Ньюманом гуляли вдоль реки, когда на противоположном берегу возникли мужчина и две женщины; они шли пешком, толкая скрипучую, заваливающуюся набок тележку. Люди с края света, так мы назвали этих путешественников, — и тут мужчина крикнул нам:
— Что это за место?
— Оукэм, — прокричал Ньюман в ответ. И полюбопытствовал: — Куда путь держите?
— Сперва в Рим, после в Сантьяго-де-Компостела, а под конец, по дороге домой, завернем во Францию.
— Долгий путь.
— Был бы короче, будь у вас мост.
Они двинулись вверх по реке и вскоре пропали из виду средь дубов, давших название нашей деревне, не оставив по себе и следа, разве что примяли траву, но та быстро распрямилась, словно была несминаемой. Ньюман нагнулся, поднял с земли толстый сук, отвалившийся от старого тиса, и метнул его в реку. Тисовый сук поплыл вниз по течению, иногда кувыркаясь на отмелях, но не задерживаясь ни на миг, и тогда я сказал то, что было навеяно долгими размышлениями и беседами, и немного истомой, охватившей меня в жаркий день, и теми путешественниками, что мелькнули и сгинули.