попавшийся на пути гидросамолет с черными крестами. Мы дошли до скалистого, плоского, как стол, Нордкапа в поисках
фашистских караванов.
С застенчивым Мишей Тихомировым, который прилетел в Ваенгу на штурмовике
после четырехмесячных курсов пилотов. По поводу этого выпуска старые летчики
острили, что те боятся своих машин больше, чем немцев. Острили, но -учили...
И снова с гвардейцами-торпедоносцами. С веселыми и дерзкими капитанами Казаковым и Муратовым. Муратов бросал
светящиеся бомбы над караваном, который топили подкравшиеся с моря катерники дважды Героя Шабалина. Феерическое это
зрелище, неправдоподобное. Ночное море раскалывает ослепительно белый, как расплавленный металл, взрыв.
Я уходил с аэродрома радостный и вместе с тем с каким-то чуть ноющим чувством, смысл которого понял не сразу. Нет, не сразу
осознал я, что и в моем азарте, и в моем боевом остервенении было что-то глубоко унизительное. Мне нужно было снова и снова
доказывать, что я "хоть и еврей, а не хуже, чем все".
В день, когда погиб Скнарев, меня взяли в полет без всякого разрешения.
-Давай,-- сказал мне пилот, друг Скнарева. -- Попадет?..Ниже колхозника не разжалуют, дальше
передовой не пошлют.
И я думал, что победил
Глава седьмая
Когда я вернулся с войны, меня не приняли в университет. Возвратили мой пожелтевший аттестат с золотой каемкой, дававший мне право быть зачисленным без экзамена: вежливенько, отводя глаза, секретарша объяснила, что меня действительно обязаны принять, не могут не принять, но, увы, я опоздал с документами. И только тут она заметила на моей папке порядковый номер. Я отдал документы в числе первых.
Твердым матросским шагом вошел я в кабинет заместителя декана, быстроглазого человечка в кителе защитного цвета.
-- Ваша фамилия Селявка? - тихо спросил я, когда мне предложили сесть,
-- Нет, вы меня с кем-то спутали, - замдекана так же перешел на шепот.
- Какое! - Я еще более понизил голос. - Евреев в университет не принимаете. На отделение русской литературы. Конечно, Селявка!
- Тш-ш! - вскричал замдекана, вскакивая на ноги: шел только 1946 год, и еще испуганно вскрикивали: "Тш-ш!.."
- ...Дальше, Полинушка, тебе известно,- закончил я свой рассказ. -- Это повторение твоей истории с аспирантурой. Только драться пришлось самому.
Мы стояли на пустынной станции метро "Библиотека Ленина". Уборщица водила взад-вперед по мокрому полу свои скрежещущие механические щетки; визг стоял такой, что казалось: камень не моют, а дробят. Перестав ерзать своей камнедробилкой, она крикнула нам, чтоб мы садились в вагон. Это последний поезд.
Но Полина словно не слышала ничего. Я за руку затащил ее в вагон. Иначе последний поезд ушел бы без нас.
Но она, видно, не заметила и этого. Серые глаза ее остановились. Такие глаза я видел когда-то у олененка, который доверчиво подошел к людям, а в него выстрелили. Он упал на передние ноги и вот так, с недоумением и смертной тоской, глядел своими круглыми глазами на нас, еще не пришедших в себя от варварского выстрела.
- Что происходит? -- наконец, произнесла она. - Полицаи продолжают стрелять... Когда, казалось бы, и духу их не осталось?..
Продолжают стрелять? - повторила в отчаянии.-- Что делать, скажи?
Я поцеловал ее в побелевшие губы. Это было единственное, что мог сделать.
Полина приезжала в свою лабораторию в восемь утра. Ночью, без двадцати час, мы выскакивали из университета, чтоб не опоздать на последний поезд метро. Филологички махнули на меня рукой: я переселился на химфак.
Химическая лаборатория заменяла мне библиотеку, дом, театр, спортзалы. Я уже привык к ее тесноте, к ее разноцветным склянкам, кипящим "баням" и рычащим вытяжным шкафам. Даже вонь лаборатории не казалась мне такой ужасающей. Вполне терпимая вонь.
Полина возилась со своими колбами, а я, по обыкновению, читал ей что-либо. Вот уже несколько дней мы листаем русскую историю Ключевского: ищем ответы на все наши "почему?".
За этим занятием нас и застал немолодой приземистый человек, распахнувший дверь лаборатории хозяйским тычком, нараспашку.
"Страшный человек",- подумал я. Вошел и остановился молча, повертел головой. Лысая голова точно надраена бархоткой. Сияет.
Лицо одутловатое, дряблое, без глаз. Приглядишься -- глаза есть. Но водянистые, пустые. Как у гончей.
Приблизившись к нам, он бесцеремонно уставился на Ключевского. Впрочем, может быть, и не на Ключевского. Попробуй пойми, когда один глаз на нас, другой на Арзамас.
Протянул руку за книгой. Властно. Так у меня отбирал книги старшина Цыбулька. "Фигушки",-- я сунул книгу себе под мышку.
- Это -- Костин,- сказала Полина своим добрым голосом.- Замдекана. Не кидайся на людей.
Я неуверенно отдал книгу, тот оглядел ее, полистал недобро, разве что не обнюхал, словно русская история и была для университета главной опасностью.
Впрочем, она и в самом деле была главной опасностью. Не для университета, естественно...
Это мы поняли, когда добрались с Полиной до тома, в котором Ключевский повествует о разгроме университетов, учиненном в начале XIX века бывшим последователем Сперанского, неким Магницким, затем "раскаявшимся".
Никто так не опасен прогрессу, по свидетельству истории, как "раскаявшиеся" прогрессисты.
Магницкий испросил монаршей воли публично казнить пронизанные "духом робеспьерства" университеты, т.е. физически разрушить, разнести по кирпичику.
Когда "по кирпичику" не разрешили, он приступил к искоренению науки с другого конца Лично занялся "вольтерьянским духом" университетов. Новый дух был сформулирован предельно просто: "Русское государство упреждало все прочие".
Высшая школа "всегда платилась за грехи общества" -- так Ключевский начинает свое эпическое повествование о разрушении университетов. А кончает фразой: "Знаменем этого нового направления был известный Аракчеев.".
Иосиф Сталин листал Ключевского. Это несомненно. Иначе он не смог бы последний период в одной из наук столь предельно точно окрестить "аракчеевским режимом". Сталин вообще очень точно характеризовал оживленные им социальные процессы, но до понимания этого нам с Полинкой было еще, как до звезды небесной, далеко.
"Русское всегда упреждало" -- становилось краеугольным камнем учебных программ, лекций, докладов университета. Имена иностранных ученых в курсовых работах и диссертациях считались признаком неблагонадежности. Французские булки переименовали в городские.
Время искало своих героев. В университете все в большую силу входили твердые, как камень, косноязычные неулыбы, которые ставили своей задачей "поднять" и "очистить" университет. В потрепанных кителях без погон, в яловых офицерских сапогах, приспущенных гармошкой, или в серых армейских валенках, они любой вопрос "заостряли" до острия казацкой пики. Одного не учли: со времени Аракчеева прошло сто с лишком лет. И тут же начались конфузы -- прежде всего на естественных факультетах.
Как-то я пришел в химическую лабораторию, Полина торопливо мыла пробирки; сбросив прожженный халат, сказала:
-- Бежим, опоздаем!
Мы примчались в битком набитую аудиторию. Внизу надраенной корабельной медяшкой сияла лысая голова.
-- Вон он... страшный человек! -- показал я Полине сиявшую голову.-Рядом с Платэ...
-- Это прекрасный человек! -- возразила Полина, выискивая глазами знакомых -- Страшный человек! -- воскликнул я, вставая.
- Прекрасный человек! -так же убежденно повторила Полина.
Это уже напоминало добрый семейный скандал. Мы поглядели друг на друга и расхохотались.
-Это же Костин,- пояснила Полина, отсмеявшись.- Без его помощи я бы ноги протянула...
Кто бы мог предположить, что в своей горячности мы были правы оба. Но об этом позднее: время Костина еще не пришло...