Дома я готовила уроки быстро и без ошибок, не нуждаясь ни в чьей помощи. Однако мою классную тетрадь украшали сочные кляксы, и учительница, усмехаясь, говорила: «Здорово ты булки печешь», — а когда она вызывала меня к доске, рука моя передвигалась по черной бескрайней глади так нерешительно, словно кто-то ее придерживал. Дома я бойко, во весь голос склоняла: «Стол, стола, столу; собака, собаки, собаке». Но когда на меня смотрела учительница и ставила вопрос как положено: «Кого, что я вижу», я терялась, не в силах ответить: «стол» или «собаку».
В конце года твердая рука Полины Владимировны вывела во всех гнездышках моего дневника аккуратные вензеля троек. Только в самом низу сиротливая пятерка — за поведение. Я заглянула в дневник, а минуту спустя уже не помнила о нем. Он для меня не существовал. Я радостно влетела в дом, громко возвестила: «Папа, одни пятерки!» — и прямиком во двор, играть с подругами в камешки.
Надо же было случиться такому — в субботу я вышла с отцом на улицу, а навстречу Полина Владимировна. Красивая, стройная, в белых перчатках, с крошечным белым кружевным зонтиком. Верхняя часть лица в тени, а подбородок светлее зонтика. На наше приветствие она ответила благосклонно-величественной улыбкой и продолжала свой путь. Но отец остановил ее, чтобы поблагодарить за мои успехи. Учительница удивилась. Ее красивые брови взметнулись.
— Вы видели дневник?
Я резко выдернула свою руку из отцовской и пустилась наутек. Бежала я долго. От отца, от матери, от дома, от школы, от города. Бежала, пока не закололо в боку, не перехватило дыхание. Но я не останавливалась. Я лишь замедлила бег. И только тогда почувствовала слезы на щеках. Может быть, я была испорченным ребенком, но должна признаться, что это не были слезы раскаяния. Впервые я задумалась, почему учительница выставила мне тройки, хоть знала я все не хуже других. Если бы у нее нашлось для меня хоть одно доброе слово, я бы ей всегда отвечала без запинки. В первый раз пошатнулся мой идол, и я шла, ничего перед собой не видя, шла и плакала от любви и разочарования. Так я оказалась на погосте за чертой города. Здесь и нашли меня вечером, спящую на зеленом холмике — деревянный крест в изголовье — с распухшим, в грязных разводах лицом.
Ни тогда, ни после никто в нашем доме не обмолвился о выходке с дневником. Когда я пришла осенью в школу, казалось, и Полина Владимировна не помнила об этом. Во втором классе я научилась, как все, тянуть правую руку, когда хотела ответить, и рана в моей душе постепенно зарубцевалась.
За свой грех, однако, мне пришлось расплатиться.
По соседству с нами, дом в дом, жил Нисл, язва Нисл, сынок меламеда[3] Хоне. Ни одной промашки он мне не спускал.
Нисл был глуховатым, ехидным мальчишкой тремя-четырьмя годами старше меня. На нашей улице он пользовался репутацией «светлой головы». А поскольку он был «светлой головой», он учился в реальном училище. А поскольку он учился в реальном училище, мать его, Мэре, частенько подсовывала ему за столом кусочек пожирнее. Нисл, не глядя, отодвигал от себя тарелку с таким ожесточением, будто мать была его злейшим врагом. Я, однако, знала, что эти «кусочки пожирнее» оставляет он таким образом младшим детям.
Налетаю я однажды во дворе на Нисла, а он бросает будто невзначай — только фыркнув насмешливо:
— Одни пятерки, вот как?!..
Пронюхал все-таки! Кто тому виной, я так и не разгадала, но для Нисла я стала раз и навсегда вруньей. И не нашлось бы такой силы на земле, которая могла бы убедить его, что ложью был для меня дневник, а пятерки — истиной.
А я в Нисла была влюблена. Когда он появлялся во дворе, читая на ходу книгу, своим тугим слухом отстраненный от всего и от всех, я застывала завороженная. Не только скупость его речи, но и его хмурая язвительность казались мне приметами незаурядности. Мне нравилось, забившись в угол, слушать, как мой отец беседует с ним, словно со взрослым, об одном человеке с чудны́м именем Спиноза, который все постиг, всех превзошел умом. И мне было жалко этого Спинозу, хоть уразуметь, что с ним все-таки стряслось, я не могла. Мне только было ясно, что низкие люди сыграли с ним какую-то скверную шутку. Я жалела и Спинозу, и Нисла. В моем представлении они слились воедино. Спиноза тоже, наверно, цедил слова сквозь зубы, чтобы скрыть свою доброту. К восьми-девяти годам я о каждом человеке, которого встречала или о котором слышала, прежде всего спрашивала: «Он добрый?»