Между тем в окошечко киоска уже барабанят нетерпеливые пальцы. Первый в очереди вырывает у меня из рук газету. У него горячие влажные ладони. Где же второй? Заминка. Глухой ропот. Выглядываю в окошечко, задираю голову. Худая шея, острый кадык ходит по ней то вверх, то вниз. А газета где-то над головой. Многие, наверно, успели уже прочитать в его развернутых руках несколько крупных заголовков. Сегодняшняя газета ими пестрит: «Белополяки!», «Враг на подступах к городу!» Газета кричит своими заголовками… Того, с кадыком, наконец оттеснили. Никто мне теперь не мешает подавать в окошко газеты. Наоборот, я с трудом успеваю их подавать. Столько рук тянется ко мне… И каждой руке я говорю «пожалуйста!», как наказал мне отец прежде, чем я впервые открыла окошечко киоска.
— Революции надо служить добротой, — говорил он мне. — Уважительность — о, это много значит…
И я до сухости во рту, до полного одеревенения языка подношу покупателям газет свое уважительное «пожалуйста!». Пусть меня режут на части, я от него не откажусь. Этим я служу революции.
Все. Ни одной газеты не осталось. Быстро разделалась. А теперь что? Скучно. Сходить разве к папе на работу? Я вышла на улицу. Бух! Бух! Раз и еще раз… Бегущие ноги… Треск — закрываются ставни, захлопываются двери. Лязгают засовы на воротах. И сразу тихо стало. Полдень. Лето. Сияет солнце. А я стою одна посередине красивой и всегда оживленной Губернаторской улицы, которая вдруг опустела и затаилась.
Все явственней доносится буханье. Оно приближается. Я со всех ног пускаюсь бежать. Но кто-то хватает меня за руку и втаскивает в чужой двор. Передо мной великан с усами. Во дворе он отпускает мою руку и запирает изнутри широкие железные ворота.
— Мадам Фундилер просит вас к столу.
Кого? Меня? Я с недоумением озираюсь вокруг. Во дворе, оказывается, кроме меня есть еще люди, и старые и молодые. Дети тоже есть, мальчики и девочки. Громко переговариваясь и смеясь, будто и не кричали заголовки в газете, которую я сегодня продавала, будто и не сотрясает воздух гулкое буханье, все стали спускаться куда-то вниз. Тот, с усами, слегка подтолкнул меня в спину:
— Иди с ними. Не зевай…
Посередине просторного подвала с зарешеченными окнами стоял длинный стол, покрытый белой скатертью. Спустившись, все стали отодвигать зеленые стулья с высокими спинками и усаживаться за стол. Кто справа, кто слева. А когда уселись, я увидела во главе стола обтянутый белым шелком бюст. Он мне показался неживым — не движется и не дышит. По обе стороны бюста в разлапистых подсвечниках горели свечи.
Никто не обращал на меня внимания, и я забилась в угол на полу. Тут же сидела еще одна девочка моих лет. Зажав в ладони концы своих рыжих косичек, она как завороженная смотрела туда, на стол. Наше первое знакомство состоялось без единого слова ни с той, ни с другой стороны.
Между тем девушка в белом фартуке и в белой кружевной наколке на голове, наподобие короны, внесла цветастую голубую миску с ручками. Бюст во главе стола ожил и начал разливать по тарелкам суп. С каждым поворотом разливательной ложки свет от горящих свечей падал на руки мадам Фундилер — это, очевидно, была она — с безобразными приплюснутыми бородавками среди сверкающих колец.
— Лехаим![4] — произнес кто-то за столом. — За прочную власть!
«Лехаим» по-еврейски, остальное по-русски.
Среди гама, поднявшегося за столом, я услышала рядом с собой шорох, на моей ладони очутилось что-то круглое и гладкое. Я даже не сразу сообразила, что это яйцо.
— Осторожно, оно сырое, — прошептала мне на ухо девочка с рыжими косичками. — Выпей.
Словно мышки, мы стучим обе об пол. Постучали — огляделись. Постучали — переждали. Скорлупа треснула у одной и у другой. Каждая из нас тихонько колупает яйцо. У меня в кармане баранка, которую мама утром дала мне с собой. Мы делим ее пополам, запиваем сырыми яйцами. Каждой досталось по три яйца. У девочки в кошелке еще четыре, но больше она не дает. Ставит кошелку себе на колени, накрывает ее белой тряпочкой.
— Это для брата. Мой брат был на войне. Он харкает кровью, — похваляется передо мной моя новая подруга.